Пятнадцатитысячный день своей жизни Мирковский встретил в седле. В теплых сумерках, в первых вихрях занимавшейся метели он с шестью бойцами внезапно атаковал овчарню, в которой дневал эскадрон надпоручика Греча — по сути, обычная банда, терроризировавшая округ. Багровые вспышки гранат, опаляющие лицо, тротиловый чад, визг осколков, суетливые пистолетные хлопки, автоматный фырк, гулкий, с оттяжкой, раскат винтовочных выстрелов, безмолвно мечущиеся тени, которые через несколько мгновений материализуются в кричащую и умирающую плоть, — это продолжалось считанные секунды. Потом выплеснулось наружу, на рыхлый волглый снег, расползлось в стороны, замерло влипшими в снег телами, разбежалось темными лунками неровных следов. Мирковский знал, сколько их было в овчарне, знал, как нелегко бывает убить человека, сколько приходится вкладывать в это умения и сил; но смерть царила в овчарне столь убедительно, что он решил: «Все. Всем конец...» — и выбрался через пролом стены наружу, чтобы взглянуть, отчего заело обойму в маузере. Обойма была смята снизу, должно быть осколком. Чертыхнувшись, Мирковский вытащил финку с наборной плексигласовой рукояткой, зацепил ее холодно блеснувшим лезвием. Обойма подалась неохотно — и вдруг выпала, зарывшись в снег. Мирковский вогнал на ее место новую, поднял голову и лишь теперь отчетливо увидел разбегающиеся фигуры и группу всадников — в сумерках, в занимавшейся метели трудно было определить их число, — наметом уходившую к лесу. Сзади — из черноты пролома — наплывал приторный смрад, слышались стоны, захлебывающийся кашель и редкие глухие хлопки выстрелов...

Потом, несколько часов кряду, они всемером двигались по следу группы всадников: впереди - дозором — двое следопытов, в сотне метров сзади Мирковский и за ним цепочкой остальные. Кони шли неохотно, а часа через два и вовсе стали выдыхаться. Мирковский не торопил, дремал в седле; то забывался, то вдруг начинал вспоминать какие-то мелочи из такой теперь далекой довоенной жизни. Стал перебирать ее всю — и не понял, длинной она была или короткой, насыщенной или пустой. Сколько себя помнил, он всегда был при деле, всегда был исполнителем — добросовестным и не знающим колебаний; он всегда гордился этим — и добросовестностью своей и решительностью; теперь вдруг подумал, что тем самым ясная его жизнь была как бы обеднена и чувствами и мыслями. Ну конечно же, чем сложнее сюжет, тем он занимательней, признал Мирковский, но сам же и встал на защиту своей судьбы. Какая ни есть, это его судьба. Им выбранная (хотя это может показаться самоуверенным заявлением), им прожитая и пережитая, им и насыщенная, и ограниченная, — он знал всему причины, обстоятельства и резоны. Она его устраивала, потому что соответствовала ему, подходила ему один к одному. Видимо, я сам таков, и в этом все дело, рассудил он, успокоился и задремал.

Потом он понял, что опять не спит, хотя точнее было бы сказать, что из дремы выбралось только его тело. Чтобы заставить встряхнуться и мозг, нужно было дать ему работу, и Мирковский решил посчитать, сколько же дней он прожил на белом свете. Этого не стоило делать — плохая примета; так, настоящий игрок никогда не подсчитывает выигрыш, пока в игре не подведена последняя черта. Но едва подумав «не стоит», Мирковский из чувства противоречия стал все же считать и буквально через минуту понял, что сегодня как раз пятнадцатитысячный день его жизни. Такая круглая цифра была слишком невероятна, чтобы в нее поверить, и Мирковский не поленился пересчитать заново — с учетом високосных. Получилось все то же: пятнадцать тысяч дней. Много это или мало? Кто ответит?

МИРКОВСКИЙ: «Заканчивалась последняя военная зима. Четвертая за эту войну. Длинная, как все зимы. Впрочем, эта казалась особенно тягучей: война была на исходе, она могла кончиться вдруг, одним махом, об этом — о сроках — только и говорили. Только этим и держались — ожиданием, потому что устали от окопов, от стрельбы, от круглосуточного пребывания (хотя давно к нему привыкли и, в общем-то, не замечали) на краю смерти. Все были на пределе, и когда закрадывалась мысль, что все это может затянуться, ее суеверно гнали.

Эта зима запомнилась сыростью, зимними дождями, постоянным сосущим чувством голода и постоянным недосыпом. Понимаю, представить нас голодными трудно — все же происходило это на территории, освобожденной от гитлеровцев еще летом. Но специфика моей группы была такова, что мы подчинялись непосредственно Москве. Местные органы госбезопасности даже не подозревали о нашем существовании. Мы боролись с бандами, составленными из застрявших в окружении немцев, дезертиров и националистов. Связь осуществлялась по рации; помочь нам могли разве что добрым советом. Через Москву же мы получали и ту необходимую нам информацию, которую могли дать только местные органы. Через Москву вызывали и офицеров связи, которые имели полномочия поднять нам в помощь местные части НКВД, прислать машины, чтобы вывезти пленных или раненых, пополнить нас боеприпасами. Иногда им удавалось добыть для нас и еду. Чаще всего это была американская свиная тушенка в картонных коробках, которые в здешней сырости расползались уже через несколько часов. Но и это были праздники: как правило, еду приходилось добывать самим. Наибольшей удачей считалось, если мы обнаруживали схрон или базу какой-нибудь банды — там всегда можно было разжиться съестным. Увы, это случалось редко, и потому, когда прижимало, мы смиренно шли на поклон к хуторянам.

Моя группа не имела строго конкретного задания — например, ликвидировать определенную банду, очистить именно этот район. Мы занимались свободной охотой. Мы кочевали по горам и долам Западной Украины, по лесам и болотам Западной Белоруссии. Нашими козырями были непрерывное движение, внезапность появления, внезапность ударов, внезапность исчезновения — что было тоже исключительно важно, поскольку враг, как правило, был во много раз больше нас числом, прекрасно знал район своей дислокации (а мы — только по карте), а самое главное, имел буквально в каждом населенном пункте, на каждом мало-мальски важном объекте своих информаторов. Впрочем, в том эпизоде, о котором сейчас рассказываю, и я был — спасибо местным товарищам — информирован достаточно».

МИРКОВСКИЙ Евгений Иванович, белорус, родился в 1904 году в Минске, в семье мелкого служащего. С 1921 по 1925 год — слесарь бондарной мастерской и строительный рабочий. Затем по комсомольскому набору становится оперработником ППОГПУ г.Минска, где спустя год принят в ряды ВКП(б). С 1928 по 1941 год служит в погранвойсках на западной границе — на командных оперативных должностях. С июля 1941 года — командир отряда в ОМСБОН (отдельной мотострелковой бригаде особого назначения войск НКВД), выполняет задания за линией фронта, участвует в боях за оборону Москвы. С февраля 1942 по сентябрь 1944 года возглавляет специальный отряд, выполняющий особые разведывательные и диверсионные задания. С 1944 по 1956 год — на руководящей оперативной работе в органах НКВД - НКГБ - КГБ. В 1956 году по состоянию здоровья уволен в запас в звании полковника. За выполнение специальных заданий награжден двумя орденами Ленина, двумя — Красного Знамени, орденами Отечественной войны I и II степени, орденом Красной Звезды и 16 медалями. В ноябре 1944 года Мирковскому присвоено звание Героя Советского Союза. При выполнении заданий был дважды ранен и контужен.

Круглая цифра — пятнадцать тысяч дней — навевала меланхолию. Мирковский настроился было поразмышлять, но заметил, что дозорные остановились и делают знаки: давайте к нам! Мирковский взбодрил каблуками свою кобылу, она встрепенулась, перешла на рысь, а последние два десятка метров даже проскакала. Впрочем, придерживать ее не пришлось — возле дозорных она остановилась сама!

Здесь в радиусе пяти метров снег был вытоптан копытами, отсюда во все стороны разбегались конские следы. Пан надпоручик поверил мне, с усмешкой подумал Мирковский. Он уже знает меня. Знает, что я брошусь в погоню и буду висеть у него на хвосте, пока не настигну. Здесь Греч опережал меня уже по меньшей мере на час — и все же не рискнул продолжать ординарное бегство. Вместо одного следа получи пять. Где-то бандиты опять соединятся. Значит, иди по любому — и опять настигнешь всех. Так говорит формальная логика. А неформальная подсказывает, что часть из этих следов — если не все — ведут к пулеметным засадам, что время их встречи может быть отдалено продолжительным сроком, что... Как пан надпоручик придумает, так и будет... если ты пойдешь по этим следам.

Ну уж нет, пробормотал Мирковский, такого удовольствия я им не доставлю.

 

Шел третий час ночи. Кругом лежали поля, но как далеко они простирались, трудно было судить — в двухстах метрах мир тонул в мутной мгле. Метель так и не родилась, и теперь в природе стояла головокружительная тишина. Только время от времени вздыхала чья-нибудь лошадь, да всхлипывал мокрый снег под копытом. Сверху, кружась, падали редкие мокрые хлопья. В низком небе по размытой желтизне угадывалась луна.

«Привал пять минут», — сказал Мирковский, тяжело снялся с седла и едва устоял на вдруг подломившихся ногах. Держась за стремя, терпеливо ждал, пока боль в занемевших ногах уляжется. Рядом со стоном выбирались из седел его бойцы. Кто-то сел в снег, да так и остался, шепча: «Хорошо-то как, братцы!». Лошади шумно хватали снег сухими губами.

«Закройте меня», — сказал Мирковский, и когда бойцы, сдвинувшись, накрыли его полами шинелей и плащ-палаток, расстегнул планшет и включил фонарик. Карта была немецкая — подробная, добротная карта, жаль только — недостаточно изученная: не было времени в нее вжиться, все происходило стремительно, экспромтом; единственным утешением и оправданием было то, что и бандиты не успевали ни за логикой, ни за перемещением отряда. Такое могло сходить с рук лишь до поры до времени. Мирковский это понимал и не обольщался.

«Где же мы находимся теперь?»

Проспал всю дорогу, а теперь посреди ночи ищешь у карты ответ. Да ты просто нахал, сказал себе Мирковский и развеселился. Все же кое-что он запомнил, не без этого, конечно. Запомнил небольшой хутор, едва различимый на фоне леса, который проехали стороной. Запомнил дорогу вдоль реки, тяжелоголовые обрубки ив над черной водой, звонкий стук копыт на деревянной плотине и шум воды, падающей через верх деревянных ворот невидимого шлюза. Запомнил развилку просек в лесу возле высокого каменного кордона и покосившуюся каплицу на развилке дорог, пепелище на месте села, которое тянулось одной улицей добрые полкилометра, большой дом с колоннами на холме и кладбище...

Мирковский выстроил этот зрительный ряд, приценился к карте и почти сразу понял, где находится. Самое что ни есть гиблое место. Мирковский мог назвать по меньшей мере три банды, постоянно действующие в этой округе. Вот и третий вариант для бандитов намечается: сбежаться и разом ударить по маленькому энкэвэдэшному отряду. План убедительный. Что ему противопоставишь?

Исследуем вопрос, сказал себе Мирковский. Пан надпоручик меня уважает. Это весьма важное обстоятельство, судя по его предыдущим действиям, не подлежит сомнению. Значит, планируя, надпоручик будет учитывать и мою реакцию на обстоятельства. Несколько часов уходить от погони, не видя ее, а только предполагая ее существование, выиграть немало времени (хотя вот этого, пожалуй, пан надпоручик предположить не может: ведь преследовать легче — это аксиома; он и думать не думает, что мы не спешим), а потом все же предпринять маневр с веерным рассеиванием... Серьезное отношение к делу. И к своей жизни. Хочет жить чертов пан.

Итак, надпоручик Греч уверен: 1) что я брошусь в погоню; 2) что буду достаточно настойчив, чтобы добраться до этого места; 3) что увлеченность погоней, завороженность движением по следу, доверие к следам приведут меня сюда вслепую; 4) что именно здесь, в точке, выбранной им, я остановлюсь по его воле, впервые оглянусь по сторонам, впервые задумаюсь, куда ж это меня занесло, впервые взгляну на карту и пойму, что я в западне. Надпоручик знает, что я это пойму: ведь он уважает меня, в частности, и за то, что я неплохо информирован. Он надеется на это, даже знает это — мои предыдущие действия свидетельствуют об этом безусловно. Он знает, что эта обстановка и созданная им ситуация заставят меня встряхнуться и наконец-то что-то сделать самостоятельно, а не по инерции. Заставят принять решение. Ну что ж, он отличный психолог, этот пан надпоручик, работать с таким противником одно удовольствие. Надеюсь, что я ничего не преувеличиваю (иначе буду здорово разочарован), и пан Греч именно таков на самом деле.

«Как же он рассуждал за меня дальше?»

Мирковский поймал себя на том, что сигарета уже у него во рту, а он собирается чиркнуть зажигалкой. Хорошенькое дело—так увлечься рассуждениями, что забыть об осторожности. Но если закурит он — а курить ох как хочется! — то и остальные поймут это как разрешение. А чем это не самоубийство — курить ночью на открытом месте? Метров с двухсот-трехсот попасть по огоньку из винтовки — не нужно быть снайпером. Бойцы это понимают и потому помалкивают; вон даже лейтенант Мишка Лукьяненко, первейший из курцов, и тот молчит.

Мирковский сунул сигарету в карман и опять задал себе вопрос: так как же будет рассуждать за меня дальше этот психолог пан надпоручик? Очень просто: он решит, что Мирковский не станет размениваться на мелочи, а будет искать корень ситуации, чтобы бить в точку. А что в создавшейся ситуации наиважнейшее? Что — с точки зрения пана надпоручика — должно мне сейчас диктовать поведение? Ответ ясен: окружение. А какова первая реакция на окружение? Паника. Ну, в мою панику он не поверит, признал Мирковский, уважение подскажет Гречу, что даже в этой критической ситуации я сохраню здравый смысл. А что здесь подсказывает здравый смысл? То же, что и паника: уноси ноги, и чем скорей, тем лучше. Куда? Кругом банды, их засады и заслоны; куда ни сунься — везде в принципе одинаковая опасность напороться. И все же есть одна безопасная — пока безопасная, сейчас безопасная дорога: та, по которой попал сюда. Это первое, что приходит в голову, и, пожалуй, последнее, на чем остановит свой выбор здравый смысл: выскользнуть из опасной зоны — а там разберемся. Не слишком оригинальное решение, зато сколько в нем здорового верняка! Пожалуй, именно так и решит за меня пан надпоручик. Ведь именно к этому блистательному финалу он готовил меня всей раскладкой партии, которую мы играем.

Вот где у Греча просчет: он забыл, что тигр никогда не возвращается по той же тропе.

 

Мирковский смахнул снег с пожелтевшего от времени плексигласа и закрыл планшет. Еще раз взглянул на следы, разлетавшиеся во все стороны, и усмехнулся. Потому что в этих следах была главная дезинформация.

На кого мог действительно рассчитывать надпоручик, так это на Шаленого Збыха — их банды не раз проводили совместные акции. Збых — порох: поднимется легко и в охотку, вот только на людей он бедноват. Кто еще? Пожалуй, пан Тимошпольский может решиться, хотя раскачать его на дело непросто — не любит рисковать. А больше и назвать-то некого. Самая значительная сила в этом районе — у Ступара: два батальона из особой бригады УПА; по слухам, у него и артиллерия заведена: взвод сорокапяток и даже 76-миллиметровка, не говоря о минометах. Но Ступаровы хлопцы сегодня не в счет. Чтобы националисты-хохлы пошли на консолидацию с националистами-поляками? Даже если им устроить глобальное переливание крови и промывку мозгов, и то — после поцелуев и объятий, после клятв «навеки разом» — когда до дела дойдет, когда, почувствовав своим плечом чужое плечо, любой из «панов» вдруг осознает, чье оно, да вспомнит, какой кровью они разделены — вздрогнет и клятвы свои разорвет, и проклянет свой зрадницкий язык, и смоет свой грех перед памятью загиблых братов вражьей и своею кровью. И вновь оживет и выйдет из берегов кровавая река.

Нации могут поверить друг другу и объединиться; националисты — никогда.

Вот почему и на остальные, совсем мелкие украинские группы пан надпоручик не мог рассчитывать: пощипать панов они всегда готовы за милую душу, прийти им на помощь — помилуй Бог!

Итак, Греч может рассчитывать на понимание и содействие только у Шаленого Збыха и пана Тимошпольского. Но Тимошпольский всего две недели назад был крепко бит, уполз за Вовчи яры и там зализывает раны; до него пока доберешься — целая история, да и пока свежи раны, их голос убедительней самых соблазнительных тактических предложений.

Значит, Шаленый Збых. Через его парафию мы проезжали около полуночи... надпоручик опережал меня приблизительно на час. Значит, сейчас и он, и все его люди уже у Збыха. Пока добудишься и договоришься, пока поднимешь отряд — глубокая все-таки ночь, — полчаса как не бывало. А ведь надпоручик уверен, что я иду за ним след в след. Значит, он думает, что не имеет передо мной никакой форы. Уже не имеет. Или почти никакой. Он полагает, что я уже мчусь назад по единственной дороге, которую подсказывает здравый смысл. На этой дороге он и должен меня перехватить. Где же — чтоб было удобное для засады место и чтобы он успел туда раньше меня?

Мирковский вспомнил карту, вспомнил проделанный путь и понял: возле мельничной плотины. Место для засады отличное, даже слишком; с холодной головой в такое место просто так не сунешься. Но я ведь только что оттуда, почему бы мне не обнадежиться, что и на обратном пути все будет так же гладко? Ладно. Без страха и сомнений, на полном скаку — под пулеметы... Уже в три, не позже, они будут ждать меня там. Ну что ж, пусть потомятся немного, благодушно рассудил Мирковский. Под утро они поймут, что я ушел другим путем, и возвратятся на базу Шаленого Збыха... где я уже буду их поджидать. Неужели я не найду это место? Должен — треть ночи впереди. В крайнем случае перехвачу этих друзей, когда они будут возвращаться с плотины. Збых в своей парафин, чего ему осторожничать, почему не вернуться по старому следу? А я на нем и встану. Кстати, этот же след может привести меня и на базу Шаленого Збыха! Как я сразу об этом не подумал...

Мирковский отошел в сторону, где снег был не тронут, зачерпнул пригоршню и растер лицо. И только сейчас почувствовал, что ветер переменился и стал теплым. Юго-западный пришел, определил Мирковский, это надолго. К-утру ветер сожрет и снег и следы. По крайней мере, следы не будут так четки, и, глядишь, нам повезет произвести свой маневр, ничем себя не демаскируя.

Мирковский пошел к своей кобыле, каждым шагом вызывая боль в разбитых седлом бедрах. Ничего, сказал он себе, ничего, сколько воевать-то осталось, совсем пустяк, потерпи.

— По коням, — тихо сказал он, потрепал кобылу по холке, и когда она с еле слышным стоном повернула к нему морду, дал ей смятый в кармане ломоть ситного хлеба.

 

Дням был потерян счет. Дни вертелись беличьим колесом, от их чересполосицы рябило в глазах. Жизнь превратилась в непрерывное действие. Думать приходилось на ходу, от этого страдала целостность и глубина мысли и, должно быть, происходили какие-то потери, пока неосязаемые; но Мирковский знал, что они есть — по крайней мере, должны быть, должны накапливаться где-то, чтобы однажды прорваться наружу. В какой форме? Это было невозможно предугадать, и Мирковский томился ожиданием неведомого.

Однажды банды вдруг исчезли. Все — и бандеровцы, и мельниковцы, и власовцы, и бульбаши, и всякий прочий люмпенсброд, непременно прикрывающийся какой-нибудь политической программой, на деле же интересующийся исключительно грабежом. Это произошло не сразу, но — как с запозданием понял Мирковский — по единому плану. Банды одна за другой снова ушли в подполье.

(Собственно говоря, они постоянно находились в подполье — скрывались, маскируясь под мирное сельское население, — и только самые крупные формирования, вроде банды Ступара, имели регулярный характер. Но и та не рекламировала своего местоположения: едва появлялась мало-мальски достоверная информация о ней, части НКВД не заставляли себя ждать.)

Чтобы рассеять, возможно, уже возникшее недоумение по поводу выражения «бандитский район» и числа банд на такой, в общем-то, небольшой территории, напомним, что война совсем недавно ушла из этих мест, война еще катилась по Германии миллионночело-веческими битвами, все помыслы были устремлены туда, все силы туда бросались; здесь же советская власть только восстанавливалась, да и то по городам и крупным селам; до глубинки, до хуторов она еще не доставала, и потому там пока хозяйничала антисоветчина, не поспевшая за гитлеровским отступлением; она «выпала в осадок» по лесам да болотам, и теперь выжидала, кто в битве гигантов возьмет верх.

 

Итак, противник исчез. Это было досадно: Мирковский терпеть не мог неизвестности. Это было странно: до сих пор – когда бывало необходимо — он получал о противнике информацию вполне достаточную, и этому обстоятельству приписывал по меньшей мере половину своего успеха. Тут же перемена произошла резкая, ситуация изменилась принципиально, а он узнал это последним, задним числом, когда все уже свершилось.

МИРКОВСКИЙ: «Оценка ситуации напрашивалась однозначная: ребята из ближайших управлений госбезопасности не сработали, проворонили. В это трудно верилось, но факты, как известно, упрямая вещь. Напрашивался еще вариант: информацию могли задержать на одной из ступенек иерархической лестницы. С какой целью? Я ума не мог приложить, и в очередном сеансе связи радировал в Москву, что думаю о некоторых местных работничках; при этом в выражениях не стеснялся (верный признак усталости). Мне ответил лично начальник 4-го управления Суслопаров. Мол, понимаю ваше состояние, товарищ Мирковский, но заменить в этом районе вас пока некем, а потому прошу взять себя в руки и поработать еще месячишко-другой; что же касается оперативной информации, то какое-то время вам придется обходиться без нее — полагайтесь на собственные силы. Мне терять было нечего, и я запросил не без иронии: как долго мне придется работать вслепую? На что, разумеется, ответа не последовало. Зато мне тут же всучили новое задание: выявить канал связи, по которому из Лондона шли эмиссары в националистические центры. Чтобы начинать не на пустом месте, мне подсказали две-три зацепки, в общем-то пустяковые, но и за то спасибо. Что касается информации, посоветовали рассчитывать на самих себя».

Ясно, понял Мирковский, наша информационная сеть завалена. Завалена изнутри, кем-то из своих. «Своих», разумеется, в кавычках, но до сих пор кавычек не было видно, а теперь они проявились. И все наши люди, работающие в бандах и возле банд... Что с ними сделают или сделали уже — нетрудно было представить. Но об этом нельзя думать: ясность мысли и душевное спокойствие — капитал, который надлежало беречь во имя завтрашней борьбы. О тех товарищах вспомним и расскажем потом, когда все кончится. Сегодня об этом можно и нужно не думать, потому что все было обусловлено заранее, люди знали, на что идут, как шел на это и он сам, Мирковский, рискуя не меньше — в нем жила (и он не пытался ее искоренить) романтическая привычка первым бросаться в схватку. Пусть этот риск не всегда бывал оправдан обстоятельствами, зато он освобождал душу и давал моральное право посылать людей на самые рискованные дела.

Ясно, продолжал рассуждать Мирковский, этот «наш человек» завалил сразу все, что знал и мог; к счастью—раз он местный работник — обо мне он мог знать только понаслышке, и только потому я жив. Очевидно, этот парень не дурак и его след уже простыл. Этим он расшифровал себя перед нашей контрразведкой, чем облегчил ей задачу; теперь она ищет его по всей Западной Украине, Белоруссии и Прибалтике. А он, небось, отсиживается преспокойненько где-нибудь в схроне, ждет, когда уляжется волна. Правда, не исключено, что, по требованию своего руководства либо уповая на нашу славянскую безалаберность, он остался на месте... ну, тогда я ему не завидую. Жаль, что не мне придется с ним разбираться, но и без меня найдутся ребята, которые успеют наступить ему на хвост. Впрочем, судя по новому заданию, и мне отведена вполне определенная позиция в облаве на этого «героя».

 

Мирковский взял листок с расшифровкой московской радиограммы и перечитал ее, приглядываясь, нет ли намеков на какие-либо обстоятельства, которые неудобно было называть прямо. Ничего не обнаружил. И тогда стал читать еще раз — запоминая.

Напротив — прямо за столом, — положив голову на руки, спал радист. На сундуке возле двери, подстелив под себя шинель и свернувшись калачиком, постанывал во сне лейтенант Коля Чайка. Время от времени со стороны дороги на старый дом лесничего падали тугие удары весеннего ветра, и тогда, упираясь, звенели стекла и скрипело дерево в углах, и что-то сыпалось на чердаке; только огонь в керосиновой лампе-трехлинейке, свисающей с потолка, горел невозмутимо.

Миркрвский приподнялся; придерживая лампу за маслянистый бок, поднес к верхнему обрезу стекла листок с текстом радиограммы. Листок не спешил загораться (все секретные бумаги плохо горят — прописная истина, известная каждому разведчику). Он сперва обуглился по краю, затем стал таять, и только потом загорелся неярко. Мирковский, держа листок так, чтоб пламя не разгоралось, следил, как истлевает бумага. Потом он дал ей вспыхнуть, поджег от нее второй листок — с цифрами кода; когда пламя стало жечь пальцы, бросил догорающие на лету огоньки на пол и растер пепел сапогом.

МИРКОВСКИЙ: «О лондонском канале известно было давно — в годы оккупации он работал столь же интенсивно и по той же программе. Были люди, которые им специально занимались. Однако ни парализовать его работу, ни контролировать ее до сих пор не удавалось. Одновременный маневр разношерстных банд, первая на моей памяти попытка согласовать их действия, — это безусловно шло оттуда и свидетельствовало о новой «установке». До сих пор главным принципом британской разведки в этом районе было старое правило «разделяй и властвуй»; она поддерживала все виды национализма, растила их до определенной поры, чтобы потом столкнуть лбами. Новые времена — новые песни. Я догадывался, что переориентация моей группы на новую цель — следствие импульсивного желания немедленно ответить ударом на удар. К сожалению, в этом было мало смысла, ведь: 1) выйти на контакт с теми, кто до сих пор занимался лондонским каналом, мы не имели права — никто не отменил нашего статуса; 2) информации нам выдали — кот наплакал; 3) пока вживемся в задание, пока обрастем собственной информацией — столько времени пройдет. Неужели в Москве надеялись просто на удачный экспромт? Это не слишком серьезный аргумент...»

Часы на стене ожили, засипели и громко ударили дважды. Лейтенант Чайка вздрогнул, вскочил рывком, расстегивая кобуру. Его бешеные глаза заметались, ища опору, зацепились за спокойный, иронический взгляд Мирковского, стали осмысленными — и погасли. Он посмотрел на часы, плюнул под ноги и снова стал укладываться на сундуке лицом к стене.

Радист не шелохнулся. Лишь затаил на несколько мгновений дыхание — и опять засопел ровно.

Мирковский растолкал его:

— Саша, убирай аппаратуру. На сегодня все.

Проковылял на непослушных затекших ногах к часам, остановил маятник и только теперь заметил, что в одном месте, поближе к краю, его латунный диск был когда-то поврежден, а потом запаян и зачищен. Пуля, уверенно определил Мирковский, причем не револьверная, из винтовки били. Видать, из обреза, по пьяному делу.

Мирковский поискал на стене, но следа от пули не нашел. Значит, не здесь часы прежде висели. Осмотрелся. Бревенчатые стены были темны, лампа освещала их неровно, вмятину от пули не сразу найдешь, да и нужно ли? Он уже отвернулся от часов, как вдруг подумал: а что, если в диске тайничок? Ничего фантастического, вполне подходящее место: достаточно на виду, чтоб на него не обращали внимания.

Мирковский внимательно осмотрел часы, осторожно приподнял их и заглянул сзади — нет ли каких-нибудь проводков? А то рванет — ахнуть не успеешь. Осмотрел гирю — литая чугунная шишка, даже не крашеная, никаких вопросов — и занялся диском. Винт, которым он крепился к металлической планке, был затянут намертво, пришлось воспользоваться финкой. Освободив наконец диск, Мирковский уже по его весу понял, что подозрения были напрасными, однако все же простукал диск ногтем. Пусто. Подозрительность, рожденная усталостью, грустно оценил он свое поведение, восстановил все в прежнем виде и вышел на кухню. Здесь его ординарец, сержант Сергиенко, резался при лучине в подкидного с дежурным, лейтенантом Мишей Лукьяненко.

— Где хозяин?

— Спит в овине. — Лукьяненко встал, но карты на стол не сложил, держал веером.

— Не удерет?

— Даже если очень захочет — не сможет: Цыганко и Крутелев за ним присматривают.

— Покличь его, — велел Мирковский ординарцу и, когда тот вышел, сказал: — Остаемся здесь на несколько дней.

— Плохое место, Евгений Иванович. — Лукьяненко с сожалением взглянул на свои карты, закрыл их и положил на стол рубашкой вверх. Вздохнул. — Лес кругом. Если до драки дойдет — оборону держать не с руки. А что стоим здесь, уже завтра вся округа знать будет — дорога ходкая.

— Это мне и нужно. – Мирковский отломил от лежавшего на столе каравая ломоть, положил на него два тончайших, почти прозрачных лепестка сала, подумал и положил еще два, сверху щедро намазал горчицей и с наслаждением стал жевать.

Возвратился Сергиенко с хозяином. Лесничий был в теплом исподнем, в кожухе и валенках, подшитых авто-

мобильной резиной. Его усатое лицо было помято и заспано. Значит, никого не ждет, по крайней мере сегодня, а может и вовсе честный человек. Хотя вряд ли: куркуль, даже белая кость по местным меркам...

— Мы остановимся у тебя на несколько дней.

— Как пану полковнику будет угодно.

Прибавлять звезду в разговоре с военным — местная польская манера, но лицом он немец, а по выговору — чех... Ну и черт с ним, решил Мирковский. Не буду я с ним возиться. Что ли мало у меня своей мороки? И что это за манеру ты завел — обращать внимание на национальность? Прежде, когда на границе служил, с кем только ни приходилось иметь дело — но именно на национальность обращал внимание в последнюю очередь. А теперь это — первая мысль. Плохо, подполковник. С каких это пор для тебя человек стал с метрики начинаться? 4

— Давай откровенно: кого-нибудь из лесу ждешь?

— Помилуй Господь! — лесничий перекрестился на католический манер, изобразив на лице озабоченность.

—Так уж и помилуй? По нашим сведениям, они к тебе захаживают.

Никаких таких сведений не было, но правила игры требовали именно такого поворота. И лесничий, который знал эти правила не хуже Мирковского, был бы удивлен и насторожен, если бы эта формула выпала из привычного текста.

— А как же, в лесу живу, — равнодушно объяснил лесничий. — Зайти может каждый. Особенно если при оружии.

У него в гостиной, по-местному «в зале», висели тульская двустволка и крупповский карабин; кроме того, во время негласного обязательного обыска под сундуком, на котором сейчас спал Чайка, нашли «шмайссер» 38-го года выпуска и к нему 6 снаряженных магазинов в брезентовых подсумках. Все это не тронули, и упомянуто здесь об этом лишь к слову. Чтобы читатель не брал на веру подобные жалобы. Людей с оружием вместо визитных карточек лесничий мог и встретить и проводить по достоинству.

— Но пока мы здесь, чего тебе бояться?

— Стрельбу начнете — хозяйству урон. А то и усадьбы можно лишиться.

— Постараемся не затевать. Но ты тоже блюди свой интерес. Что-нибудь заметишь — дай знать.

Совершенно бесполезная просьба, но правила игры требуют, чтоб она прозвучала.

— Услужить пану полковнику для меня великая честь.

—За постой, за все издержки мы тебе заплатим. — Не выдержал лесничий — на эти слова стрельнул из-под белесой брови ироническим глазом: мол, тебе ли не знать, подполковник, чего стоят те деньги, которыми ты мне собираешься платить за хлеб, за колбасу, за Сало и,. может быть, даже за самогон! Где и за какие деньги купишь ты сегодня во Львове, в Станиславе или Ровно такой бесподобный харч? — Позволь узнать: у тебя на ближайшие дни какие-нибудь поездки намечены?

Лесничий задумался, но ненадолго, и когда взглянул на Мирковского, в его глазах впервые за весь разговор не было ни деланной придурковатости, ни напряжения. '...ѵ:.-;-;.;-':-

— Разве что по хозяйству да по делянке... нагляд ей требуется, я ж за это гроши от государства получаю. Но если вам надо, чтобы я при хате неотлучно — и дела и делянка подождут. Не горят пока.

— Вот и договорились, — удовлетворенно кивнул Мирковский, старательно прожевывая сало. — Я тебя просил коней посмотреть.

—Дня за три отойдут. Я им травки майской подсыпал — в ней живая жизненная сила; никаким хлебом и за неделю того не достигнешь, как этой травкой в один раз. А вот буланой ветеринар требуется: старая рана открылась, воспаление начинается, трясет ее всю.

— Где я тебе ветеринара достану? Пристрелим— мясо будет.

— Пристрелить жалко—справная кобылка. Хороший завод. Порода. Уж в этом я понимаю, — уперся лесничий. — Тут неподалеку, в Красном, один знающий дед живет. Когда б за ним послать...

—Да не стану я из-за какой-то кобылы людей гонять. — Мирковский отломил еще кусок каравая и стал намазывать его горчицей. – Забирай буланую себе, раз уж так по сердцу пришлась, и поступай с ней как знаешь.

Лесничий стал благодарить и кланяться, подчеркнуто лебезя. Переход к первоначальной игре был разителен, но лесничий даже и не пытался хотя бы замаскировать неестественность своего поведения. «Ладно, ладно, иди, надоел со своим ломаньем», — вытолкал его в сени Сергиенко; они там еще препирались за закрытой дверью, потом хлопнула входная дверь, и Сергиенко вернулся на кухню.

— Чо всухомятку-то жевать? — напустился он на Мирковского .— Уж два часа, как чай преет. Подавать?

—Только чтоб в кружке кипел, — Мирковский повернулся к Лукьяненко. — Так ты говоришь, Цыганко и Крутелев за ним присматривают? Вот что, Миша, уточни им задачу. Они должны только делать вид, что караулят. Если надумает дернуть в лес — пусть это у него получится.

МИРКОВСКИЙ: «Чтобы выполнить наше новое задание, нужна была удача, причем большая удача, редкостная. (Труд, терпение и грамотная работа подразумеваются.) Если контрразведчику посчастливится однажды за всю свою карьеру совершить нечто такого масштаба — можно считать, что и учили его не зря и толково, и зарплату свою он стократ окупил. Поэтому я не обольщался надеждами и не преувеличивал своей роли. Несомненно, моя группа была одной из многих, выполнявших ту же задачу, ячейкой в огромном неводе, протянутом через всю Прибалтику и западные области Белоруссии и Украины. Масштабы операции объяснялись не только значимостью цели, но и отсутствием каких-либо достоверных данных, за которые можно было бы зацепиться и сузить поле поиска: хотя конспирация в националистических организациях была далеко не везде достаточно хороша, именно лондонские каналы конспирировались в высшей степени профессионально.

Все это не означает, что я заранее настраивался на неудачу, заранее искал оправдание вероятной бесплодности своих усилий. Я не умею «отбывать номер». Я привык по-другому: сказано — делай. И теперь я думал лишь 6 том, что предстоит делать, и старался не терять ни минуты. Как уже известно, едва получив задание, я сделал резкий ход: подставил свою группу под удар. Цель — спровоцировать противника на активные действия. Пусть он прыгнет на меня, пусть хотя бы когти покажет. Мне важно зацепиться, а там уже разберемся, как размотать клубок, как от местной банды найти ход к центральному «проводу».

Пока, однако, никаких кругов по воде не пошло. Лесничий вел Себя лояльно, демонстративно держался на виду. Хлопцы, приставленные якобы приглядывать за ним, томились от безделья. За день мимо лесничества проезжало полтора-два десятка телег, из них по меньшей мере каждая третья сворачивала во двор — мало ли о чем есть поговорить окрестному мужику с такой важной персоной, как лесничий. Цигарку вместе выкурить — уже честь. Не сомневаюсь, что кое-кто из этих мужиков был бандпособником, если не бандитом. Нас они видели — мы не таились и внешне держались свободно: обычное воинское подразделение на постое. Таким образом, те, кому надлежало узнать о нас, получили всю необходимую информацию в первый же день — в этом я не сомневаюсь. Но на лакомый кусок не польстился никто.

Разумеется, мы не ограничивались пассивным ожиданием. Две группы разведчиков, возглавляемые лейтенантами Лукьяненко и Чайкой, одетые весьма пестро, но с таким расчетом, чтоб их бандитская принадлежность не вызывала сомнений, методично прочесывали окрестные леса и хутора. Это было все, что мы пока могли. Мало? Очень. Двузубый гребень в каком-то далеком от больших дорог районе — и лондонский «канал». Несопоставимо. Но я знал, что канал питает множество мелких ручейков. Я не сомневался, что один из них непременно должен протекать где-нибудь через наше захолустье; наконец, я верил в чутье и своеобразный дар обоих лейтенантов. И не ошибся в них. В данном случае — в Мише Лукьяненко».

ЛУКЬЯНЕНКО: «В той операции я был у Евгения Ивановича заместителем по разведке. Волка ноги кормят — рыскал я по окрестным лесам от света до света. Не ленился в один и тот же хутор и два, и три, и четыре раза заглядывать — приучал к себе. Не всегда, но получалось. Привыкали ко мне, начинали говорить свободней. Где-то проговаривались, где-то намекали. Я сопоставлял, складывал, лепил целое.

Обычно со мной ходили Леша Селезнев и Миша Туник. Если предстояла операция — захват или засада, — брал и других в подкрепление, но эти были со мной постоянно. Понимали с полувзгляда, не боялись ни Бога, ни черта — я был готов идти с ними и в огонь, и в воду, и против Любой банды мог устоять, тем более, что Миша Туник нигде не расставался со своим «дегтярем». Любые броски на десятки километров, через болота и буреломы, тащил на себе, не жалуясь, никому не передоверяя. У него и подушечки ватные на плечах были специально подшиты, и спал он в обнимку со своим «инструментом». А работал на «дегтяре»... ювелирно работал.

Одет я был красочно. Синие немецкие галифе, наша гимнастерка и наши яловые сапоги. Вельветовая тужурка, подбитая овчиной. Кепи, но не немецкое, с застежкой наверху, а польское, вроде конфедератки. Плеть за поясом. Знатная плеть, из бычьего хвоста. Мне ее один дружок, главарь бандитский, презентовал с инструкцией, как сечь большевиков; сам он ею только для этого и пользовался, хвалился — насмерть засекал. Ну, это уже другая история».

Лукьяненко задремал. Прямо как сидел — на корточках. Возможно, даже с открытыми глазами. Стучал дождь по голым ветвям. Пахло распаренной за день на солнце землей, сладким клеем пробудившихся почек, сапогами и даже оружием — такое наступило время, что пахло все. Лукьяненко сидел на корточках, курил «Юно» и смотрел, как плывет по лужам, по коричневым колдобинам немецкая военная фура с прошлогодним Сеном. Гружено было не слишком много, и ехали по дороге, но обе лошаденки едва не пластались, хотя молоденький иноходец —это даже издали было заметно — слегка сачковал. Возница в немецком резиновом плаще, в высоких резиновых сапогах и пегой от пятен фетровой шляпе шел как раз с его бока, придерживаясь за шлею. Он не мог не чувствовать, что иноходец сачкует, но плеть из-за пояса не вынимал, лишь оглаживал иноходца по крупу вожжами. Хозяин. Жалеет зеленую скотинку. Второй мужик, в стеганом ватнике и таких же ватных брюках, в валеных котах с высокими калошами, шагал сзади и пел что-то невразумительное, и подпирал фуру плечом, когда она попадала в очередную колдобину.

Мыслей не было. Совсем. Никаких. Было растворение в густом воздухе, в дожде, в природе. Было выключение сознания, может, всего на несколько мгновений. При этом он курил «Юно», и с очередной затяжкой вдруг поперхнулся, стал хватать воздух широко открытым ртом, делая знаки Селезневу: постучи по спине! Лешка приложился от души — отпустило. Лукьяненко поднялся из придорожных кустов и увидел, что фура совсем рядом. Значит, пока она одолевала последние пятьдесят метров, он спал. Ничего не дается даром. Это выключение — плата за перенапряжение последних двух суток. Даже огонь сигареты не разбудил — бычок истлел в пальцах весь, а он даже не почувствовал ожога. Правда, кожа на ладонях давно зароговела — Лукьяненко уже и не помнил, когда последний раз чувствовал укол или порез; игла эту кожу могла проколоть разве что на сгибе.

Фура стояла. Возница зашел вперед и взялся за дышло. Второй стащил с головы заячий малахай и вытирал рукавом ватника залитый потом распаренный лоб.

Лукьяненко искоса взглянул на Туника — и тот остался стоять в молодом верболозе, держа у пояса изготовленный к стрельбе пулемет, — а сам, все еще покашливая, перебрался через залитый водой кювет, подошел к мужикам и двумя пальцами с привычной небрежной лихостью отдал честь.

— День добрый, панове.

И по-украински, и по-польски, и по-белорусски, и на галицийском наречии он болтал свободно, все принимали его за своего. Дело было не в словаре — словарь в тех местах достаточно интернационален, на лишнее русское слово никто внимания не обратит; просто он умел точно схватить и передать интонацию — и это решало.

—День добрый, пан капрал. — Разглядели, значит, на кепи знаки отличия. Голоса пустые, ни страха, ни любопытства — одно терпеливое ожидание.

— Мой жолнеж ранен в ногу, — он кивнул на стоявшего за его спиной Лешу Селезнева. — Пока нам по пути — пусть полежит на сене.

Мужики переглянулись. Ничего особенного не было в их взглядах — ни недовольства, ни испуга, просто переглянулись; необязательное движение — лишнее, значит, нарушающее естественность, значит, содержащее в себе избыточную информацию. Им не повезло, что напоролись на охотника, которому именно такая, немая и ничтожная для всех остальных информация была важней и красноречивей любой иной.

— Глянь, пан капрал, там верх круто выведен... — Хозяин снял шляпу и указательным пальцем смахнул со лба испарину. Любопытно, когда это он успел взмокнуть? Неужто в одну минуту?

Заснет пан жолнеж — и свалится. Разобьется, — продолжал он. Его голос с каждым словом набирал уверенности. — Вот я ему на передке доску положу, пусть прикорнет. Гляди, какое место хорошее!

— Я сказал — наверху. — В голосе Лукьяненко угрозы пока не было, только твердость; впрочем, угроза угадывалась, как Следующая ступень.

Хозяин уже настолько владел собой, что даже позволил себе пожать плечами.

— Я хотел как лучше. Пану капралу видней... Стас! – вдруг сорвавшимся голосом позвал он работника. —Какого беса спишь, лядащая душа! Помоги пану жолнежу.

Стае рысцой прохлюпал по грязи, стал неловко подсаживать, да тут еще нога Селезнева соскользнула со ступицы колеса; хозяин выругался сквозь зубы и пошел помогать. Лицо его было злым.

Лукьяненко наблюдал терпеливо. И вдруг окликнул:

— Хальт!

Все трое замерли. Селезнев был уже почти наверху и обернулся, держась за шест, прижимавший сено; возчики обернуться не рискнули: немцы научили дисциплине.

— Давай вниз. — И когда Селезнев соскользнул с воза, Лукьяненко указал ему позицию. Теперь оружие было направлено на фуру с трех сторон. — Хлопы! — Оба возчика вздрогнули, помешкав, неуверенно обернулись. — Отойдите вон туда, в сторону. — И когда они торопливо отошли по дороге метров на двадцать, Лукьяненко разок пальнул в воздух и сказал спокойно, неожиданно спокойно после предыдущих резких и громких команд: — Эй, пан, который в сене! Выбирайся, если не хочешь превратиться в решето!

Второй раз приказывать не пришлось. Человек выбрался из сена сбоку: втащил внутрь сноп — и открылась нора.

 

Парень был в серой солдатской шапке и польской кавалерийской шинели. Чернявый, довольно симпатичный, даже смазливый: была в его лице какая-то утонченная правильность и решительность, которую энергично подчеркивали пышные вислые усы. Ими парень и занялся в первую очередь — выбрал из них солому. Потом, топчась, принялся выгребать из-за ворота мусор. И только тогда спрыгнул на землю. Грязь чавкала под короткими немецкими сапогами. Парень был молодой, года двадцать три-двадцать четыре, не больше.

— Оружие есть? — спросил Лукьяненко.

— Есть, пан капрал, — ответил по-польски, однако выговор выдал его — это был, пожалуй, хохол. Он сунул было руку за пазуху, но тут же отдернул, повинуясь предостерегающему: «Руки вверх!»

Тихони — самая опасная категория, поэтому Лукьяненко подошел к нему, соблюдая необходимые предосторожности. Впрочем, свою готовность он не выдал ничем. Его движения были расслаблены, взгляд тускл, выражение глаз скучающее. Он достал из-за пазухи у парня оружие. Это был наган, старенький, но в хорошем состоянии. Все патроны на месте, ствол блестел — чистили недавно.

— Еще есть?

— Нет.

— Документы.

Ждал какую-нибудь липу, но справки оказались настоящими – своя советская топорная работа. Впрочем, сейчас Лукьяненко было безразлично, фальшивы эти документы или нет. Что такое этот парень — видно за километр. Документы спросил только из уважения к ритуалу. Для отвлечения внимания. Сейчас парень в растерянности, а нужно загнать его в шок.

Парень передернул спиной, полез за шиворот. Пожаловался: — Чешется. Насыпалось всякого.

— Почему прячешься? Кого боишься? — По документам он жил аж под Ровно, это полторы сотни километров на северо-восток. — Что делаешь здесь? Куда пробираешься? Связник?

— Ну что вы, пан капрал. К сестре еду. В Красное. А прячусь со страху. Боюсь лихих людей.

— По тебе видно, какой ты трусливый. Проводники — твои люди?

— Ну что вы, пан капрал. Попутная фура. Посулил денег – обещали подвезти.

— Что за дело к сестре?

— Отец помер, пан капрал. Если не приеду — мою долю замотают.

Все складно и ни слова правды. Держится неплохо, да разве не ясно, что у него внутри? Ждет, что сейчас начнут мордовать, а уж что дальше будет — и вовсе страшится загадывать. Он сейчас как шар — пустой внутри. Разверзающаяся в нем пустота — как бездна, готовая его поглотить.

— Да что ты заладил: «пан капрал, пан капрал»... Я такой же капрал, как ты папа римский, — перешел вдруг на украинский Лукьяненко. — Давай поба-лакаемо на наші рідніі мові — може, скорііше добудэмо ладу...

— Как пану командиру будет угодно... Парня чуть-чуть отпустило, самую малость: а вдруг и вправду свои? Какая-нибудь разведка одного из местных подразделений УПА. Это было бы естественно: район практически находился под их контролем. Тем не менее — Лукьяненко это почувствовал — парень не помышлял идти на контакт. Лукьяненко мысленно махнул рукой на свою попытку сойтись на украинском.

— Ну, давай как на духу: кто? откуда? с каким заданием и к кому направлен? Быстро!

— Да я же вам все объяснил, пан командир. Больше нечего добавить, ей-богу правда.

Он все чесался, причем так заразительно, что у Лукьяненко зазудело в нескольких местах сразу. Парень чесался и ждал своей судьбы покорно, как кролик. Это было поразительно: после такой долгой и жестокой войны, когда психологический опыт подполья и конспирации, допросов и провокаций накоплен грандиозный, когда им буквально насыщен воздух и он принадлежит всем, посылать такого связника... Лукьяненко знал с полдюжины вариантов поведения — самый употребительный, демократический набор, из которого мог сейчас выбирать этот парень; ко всем этим вариантам Лукьяненко был готов, имея запасенную впрок контригру. Да и связник, если он не случайный, тоже наверняка эту грамоту знал. Но вот что-то ему отшибло — и поплыл, и не может собраться. Конец ему. Если он об этом забыл или старается не увязывать это со своей персоной — самое время открыть ему глаза.

— Отведи-ка его в кусты, — сказал Лукьяненко Селезневу и выразительно рубанул ладонью. — Далеко не заводи. Но и так, чтобы на дорогу не воняло.

— Куда спешить? Может, еще заговорит.

— Что он путного скажет? Не хочу с ним возиться. Этих сейчас допрошу — они мне все доложат.

— Не люблю я эту работу, — проворчал Селезнев, подошел к парню и повел стволом автомата: — Пошли.

Этот спектакль был у них отработан, хоть в театре показывай. Селезнев знал свою роль, импровизировал в ее рамках свободно, можно было не беспокоиться. Лукьяненко закинул автомат за спину и, улыбаясь, подошел к мужикам, доставая трофейный, серебряный с инкрустацией (кость и эмаль), портсигар. «Угощайтесь». Взяли нерешительно, смотрели озадаченно и выжидающе.

— Извините, панове, за спектакль: маленькая проверочка. Он сейчас скажет пароль и вернется. Ситуация изменилась: НКВД узнало о вашем транспорте. Им известен маршрут и приметы. Так что дальше поведем связника мы.

— Но мы должны завтра к вечеру доставить его назад, — неуверенно возразил хозяин. — На явку, в которой его приняли.

— Конечно. Вы и доставите его в срок. Завтра . утром – в девять вас устраивает? Мы на этом же самом месте передадим его вам с рук на руки.

Это была рискованная импровизация. С одной стороны, раз уже появилась возможность не рвать нити конспирации противника — в то же время держа ее под контролем, — не воспользоваться этим было грешно. Но, с другой стороны, его сейчас могли просто-напросто провоцировать, прикупать на заведомо ложной информации. Ведь если на самом деле эти двое вовсе не обязаны возвращать связника на прежнюю явку, то сменщик (он, Лукьяненко), обещая завтра доставить связника на это же место, тем самым расписывается в незнании даже малой части операции, что, конечно же, немыслимо. Слишком поздно Лукьяненко понял, что может напороться на встречную игру. Но отступать было некуда, да и чутье подсказывало: все пока идет хорошо. Мужики и не думали успокаиваться, мандраж сидел в них крепко — куда в таком состоянии хитрить? И хотя разговор они поддерживали, неуверенность так и выпирала из них. Они курили, как бы и не замечая, что курят, — только добро зря переводили. Все их внимание перелилось в слух: ждали выстрелов.

Лукьяненко выдохнул дым и глубоко втянул ноздрями густой дурман. Запахи, смешиваясь, наслаивались, сплетались, но он различал каждый. Вот пахнет земля. А это — вода. Это - прошлогодние листья. А это клейко и сладко веет от верболоза...

— Командир! — позвал из кустов Селезнев.

— Я же вам говорил — все будет в порядке. — Лукьяненко пошел на голос, но по дороге обернулся. — Вы здесь подождите. На этом месте. А то как бы он вас не срезал. – И кивнул на Туника, который, так и не шелохнувшись за это время ни разу, маячил в кустах.

Лукьяненко нашел Селезнева быстро, однако не вышел к нему сразу, привычно погодил минуту-другую — приглядывался, оценивал ситуацию.

На сухой прогалине — шагов десять на десять — Лешка сидел на корточках и грыз жмых. Перед ним горкой лежала одежда связника, а сам он — босой, в одних голубых шелковых кальсонах — топтался напротив и нервно зевал. Его ноги, переступавшие по твердому серому песку, были на удивление чистыми. Это Лукьяненко потрясло. За войну он нагляделся на всякие ноги: и истоптанные в кровь, и покалеченные разно. Только ухоженных встречать не приходилось.

— Ты не волнуйся, — продолжал обрабатывать связника Селезнев. – А то кальсики замараешь. И тебе моральный урон, и мне мало приятного — отстирывать. Добрая вещь, в любой деревне спроста на сало сменяю...

Лукьяненко и так был смешлив, но тут потребовалась вся выдержка, чтобы сдержаться. Лукьяненко нагнал на лицо выражение нетерпения и досады и с шумом раздвинул кусты.

— Ну, что тут у вас? Чего копаешься? Селезнев не спеша поднялся, дожевывая жмых.

— Да вот... говорить хочет.

Теперь спешить было некуда, время работало на них. Каждая секунда затяжки становилась все более мучительной только для связника. Он созревал; еще немного — и рухнет: берите меня, только не мучайте неведением. Мог, конечно, играть и этот, подумал Лукьяненко. Но вряд ли. Масса не та. И есть вещи, которых не сыграть. Особенно под дулом автомата, да в конце войны. Вот почему так вальяжен и нетороплив был обычно стремительный Селезнев: он держал паузу.

— Смотри, будешь голову морочить... — начал было Лукьяненко и остановился. Во-первых, потому, что не придумал, чем пригрозить; во-вторых, чем пригрозишь человеку, который знает, что его собираются расстрелять? И, в-третьих, не названная угроза всегда страшнее известной.

— Только скажите сначала: вы обещаете мне жизнь?

— О, господи, что за народ! Сам рассуди: если мы с тобой договоримся — на кой ляд тебя убивать? Какая с тебя — с дохляка — польза будет?

— Да-да... А вы точно наши?

Он в любом случае был готов «колоться», но вот просил о маленьком снисхождении. Для очистки совести. Не пойти ему навстречу было глупо: если до сих пор он должен был силой выжимать из себя признания, то теперь будет делать это в охотку — хотя бы из чувства признательности за обхождение.

— Не сомневайся. Свои. Только вот остались без связи. Уже недели две, как ищем. Получили ценнейшую информацию, ее нужно как можно скорей передать центральному проводу... а не можем.

— Я могу это взять на себя! — оживился связник, забыв на миг, что все это только словесная игра. Хреново стало с кадрами. К концу войны на той стороне.

— Ну да! — осадил Лукьяненко. — Так мы и доверились первому встречному. Ты дурочку не валяй. Давай сначала. Куда идешь? К кому? Где прячешь скрипе*?

...Он выдал все, что знал, и потом еще долго был активным и полезным агентом. Выйти из игры он не мог — слишком завяз, тянулся за ним длинный шлейф, с которым нельзя было выскочить ни в одну дверь: захлопнувшись за его спиной, она непременно защемила бы этот шлейф... Впрочем, он не жаловался на судьбу. На свидания — на связь — он приходил уже навеселе. Деловая сторона его интересовала мало (хотя сведения всегда были точны); другое дело — сам факт двойной жизни, ее возбуждающая атмосфера. Он быстро приспособился к ней, даже привык и уже не мог без нее, как наркоман не может без зелья, которое убивает его, но, между прочим, и освобождает тоже. Он всматривался в себя, в корчи, которые терзали его душу, с наслаждением мазохиста. Водка помогала отстраниться, без боли смотреть на самого себя. А выпить можно было только где-нибудь на хуторе. Ему было наплевать, что встреча на любом хуторе грозила провалом, прежде всего ему самому, — в этом ненужном риске, в этой игре своей жизнью тоже были отзвуки мазохизма. Свидание просто в лесу — встретились, обменялись информацией, разошлись — было для него пусто и бесплодно. Нет. Он хотел взять от этих встреч все: посидеть, порассуждать за стаканом самогона, время от времени шокировать собеседника цинизмом и откровенностью; любил провоцировать на упреки и предостережения. «Не правда ли, кажется странным, что с тех пор, как я зажил двойной жизнью, жизнь моя стала спокойней? — размышлял он вслух, любуясь опалово-радужным отливом самогона в гранях толстостенного стекла. — Но ничего странного в этом нет. Ведь я теперь устроен. Куда бы теперь ни повернулось, чья бы ни взяла верх — я не пропаду. В глубине души я всегда был человеком нейтральным. А все эти игры в патриотизм, в национальную самобытность... дурман! Детские игрушки! Я свое отыграл, теперь увольте».

Но водка доконала его. У него появилась мания самоубийства. Несколько раз посягательства на собственную жизнь кончались для него благополучно, но однажды он все же повесился.

А в тот самый первый раз он выложил. Лукьяненко все, что знал. Главным «уловом» была сестра Фелиция, монахиня-бернардинка, к которой ехал связник. Их монастырь был в Красном — тридцать монашек да настоятельница. Жили они с огородов и мелкого промысла — вышивкой были знамениты, шитьем особенным; сказать, что жили небогато, значит польстить им — бедным был монастырь.

Сестру Фелицию не брали долго. Мирковский установил наблюдение за монастырем не столько по необходимости, сколько для очистки совести: учесть контакты монахини практически невозможно. Горячие головы советовали не тянуть, внезапно взять и тут же допросить — мол, от неожиданности «расколется», тем более, что отличный материал на нее был. Мирковский тоже не видел другого пути, однако решил вначале взглянуть на нее. Сходил в костел, отстоял службу. Красивая была девушка, но злая: рот жесткий, губы тонкие, из глаз колючки сыплются — «на ура» такую не возьмешь. Достойный противник. Убежденный. Фанатичка. Но фанатизм не только слеп и глух, он еще и хрупок. Чтобы его сломать, достаточно найти слабую точку. И Мирковский решил: наберемся терпения, понаблюдаем еще немного. И скоро был вознагражден за усидчивость: выяснилось, что у девушки есть дружок, эдакий национальный герои районного масштаба. Согласно окружавшей его легенде, он успел столько насолить гитлеровцам — хватило бы для послужного списка целого отряда. Мирковский не удивился и не обрадовался, он знал, как создаются репутации и легенды, и потому скомандовал своим ребятам: копните-ка, что там у парня за душой. Копнули — нашли его дело в картотеке гестапо. Сплошное разочарование: обычный провокатор. Он и про сестру Фелицию, подругу свою, все как есть на первом же допросе Мирковскому выложил. Мирковский им — очную ставку. На сестру Фелицию глядеть было страшно. Сломалась сразу.

Уже мгновение спустя она терзалась раскаянием. Тем не менее на нее можно было в определенной степени положиться — она принадлежала к тому типу женщин, которые скорее умрут, чем сделают шаг назад, если даже осознают при этом, что принципиальность их уже выродилась в глупость. Да и грех — предательство! — был тяжким. Исповедь, быть может, сняла бы с души часть гнета, но покаяться в предательстве язык не повернется, да и страшно: это было равносильно подписанию самой себе смертного приговора. Правда, была надежда молитвами и богоугодными делами выпросить у Господа прощение, но это было бы милостыней, а она была не из тех, кто живет подаянием.

Она возненавидела себя — за свою слабость, за измену себе, за свои терзания, за боль, с которой была теперь обручена. Она возненавидела врагов новой, удвоенной ненавистью — и потому, что они враги и никогда не перестанут ими быть, и потому, что сломали ее жизнь, простую, прямую и цельную. Она еще не знала, что образовавшаяся в ней трещина, неприметно расширяясь, скоро, очень скоро поглотит ее.

Она возненавидела друзей — зато, что они есть: они так и остались ее друзьями, а она вынуждена их предавать, губя тем самым свою душу. Ах, не будь их, не поддайся она сладостной (значит, тем более греховной) гордыне националистической борьбы, она не узнала бы всех этих мук, она была бы сильна и счастлива своим неведением, своей отрешенностью, своим непричастием. Разве не для этого когда-то она ушла в монастырь?

Выбранная ею модель поведения свидетельствовала в пользу ее темперамента, но не ума. Да и выбирала ли она? Огромные силы ее характера были отданы страсти: вначале – борьбе, теперь — самоуничтожению.

В националистическом подполье сестру Фелицию знали как «Альму»; по нашей картотеке она теперь проходила как «Сентябрь».

О лондонском канале связи она не знала и считала, что не имеет к нему отношения. Мирковский это допускал, но еще более вероятным считал вариант, при котором низовые исполнители даже не подозревали, чью волю в действительности выполняют. Для преодоления такой суперконспирации Мирковский видел только один путь: анализировать всю тайную информацию националистов именно для выявления второго, скрытого смысла. Для этого требовался достаток времени. Но времени не оказалось, реализовать свое намерение Мирковский не успел — пришлось действовать.

Началось с того, что от сестры Фелиции пришел условный вызов. Мирковский отправил на связь лейтенанта Чайку. Встреча произошла в костеле. Во время вечерней службы, обходя прихожан с подносом, сестра Фелиция увидела за деревянной раскрашенной статуей святого Луки маленького монашка. Он был в ветхой дорожной рясе, рядом стоял потрепанный кожаный саквояж — опознавательный знак. «Издалека, святой отец?» — выговорила сестра Фелиция начало пароля. «От самой святой земли, сестра моя, иду». «Так вы паломник». Пароль сложился. «Благословите, святой отец», — и на колени, и, незаметно, записку в руку, осеняющую крестом.

Лондонский связник (сестра Фелиция прямо так и написала: человек из Лондона) был уже здесь. Назавтра в шесть вечера (значит, сутки спустя после получения скрипса (записка, донесение) он должен появиться на дальнем хуторе — адрес указывался, — чтобы сменить проводников.

Реакция Мирковского на донесение была сложной. Он не мог не радоваться удаче, но радость пришла потом. Она стала как бы итогом. А первым чувством была настороженность и первой мыслью: провокация? В самом деле, то монашка утверждает, что понятия не имеет о лондонском канале связи, то вдруг, словно на заказ, указывает именно на него. Но проверять ее, узнавать, откуда эти сведения, было уже некогда. Расстояние до хутора по прямой (по карте, что вовсе не гарантировало от десяти-пятнадцати километров лишку) составляло полета километров; дорогами дальше, но верней. Если даже немедленно выступить — и то каждая минута на счету. Где уж тут примеряться и проверять.

А что если у врага именно на это и сделан расчет: зажать тебя временем, заставить действовать экспромтом, без подготовки — и заманить в ловушку?

Мирковский не боялся, что сестра Фелиция предаст. Но она могла оказаться слепым орудием в чужих руках. Если контрразведка националистов каким-либо образом узнала о двойной игре монахини, она могла начать через сестру Фелицию поставку дезинформации. Заманить на хутор — а там устроить засаду. Чего проще! Людей у Мирковского мало — полтора десятка человек. Бандитам достаточно установить на хуторе два-три пулемета, неподалеку держать взвод, чтобы, едва отряд подойдет к хутору, окружить его на открытом пространстве. Ни один человек не смог бы уйти.

Что этому противопоставишь?

Вызвать по рации регулярную часть? Но это было возможно сделать только через Москву (обычный канал); пока прокрутится машина — время уйдет. И если даже успеют в срок, вряд ли от этого будет много толку. Весть о приближающейся регулярной части — если даже она будет на машинах — опередит ее и сорвет дело.

Вызывать регулярную часть не хотелось еще и потому, что это означало легализацию отряда перед местными органами. А самое главное, хотелось — нужно было! — чтобы операция прошла тихо: без выстрелов, без свидетелей. Без следов. Ведь если бы связник действительно оказался лондонским и его удалось бы не только «выкачать», но и перевербовать... Голова кругом шла от такой перспективы.

И Мирковский решился. Что он мог?

Только одно — попытаться опередить врага. Идет связник только с одним проводником, или же с ними есть еще и охрана, или же там не должно быть никакого связника, а только западня, организованная контрразведкой националистов, — в любом случае опередить! Пятьдесят километров — и до условленного времени целые сутки. Если поспеть на место за полсрока, пожалуй, был шанс опередить. Гарантировать этого не мог никто (разве Мирковский не знал случаев, когда прикрытие прибывало за двое-трое суток до важной встречи? Когда сам партизанил — еще и не так страховался; нужно учитывать и другой вариант: если на хуторе оборудован дежурный «маяк», прикрытие там должно находиться постоянно, но и предложить что-нибудь иное вряд ли было возможно. Вот почему, едва расшифровав скрипе, Мирковский поднял отряд и повел его форсированным маршем.

До темноты было далеко, но низкое небо уже торопило ранние сумерки. Дорога тянулась лентами грязи. Обочин не было: лес подступал вплотную, а поля выручали лишь изредка: злаковых здесь почти не сеяли, все картофельники, по весне непроходимые, как болотные зыбуны.

Выматывало обычное для сельских дорог свободное их течение. Каждый раз, когда дорога легкомысленно сворачивала в непредсказуемую сторону, Мирковскому приходилось душить в себе искушение повести людей напрямик.

Он хотел прибыть к месту до рассвета, но около полуночи понял, что не успеет, и это заставило его решиться свернуть с проселка. Именно заставило, потому что дисциплинированность кадрового офицера диктовала ему выбор самых рациональных и верных средств, а ночной бросок через незнакомую местность по весьма сомнительному азимуту больше смахивал на авантюру.

Через поле с плывущей под ногами землей, налипающей пластами на разбитую обувь, затрудняющей шаг, утяжеляющей и укорачивающей его, — вперед! Через овраги, затопленные водой, с их плывущими склонами, на которых не удержаться ни при подъеме, ни при спуске; через лес запущенный, буреломный, залитый внезапными топями — ни троп в нем, ни просек, лишь холод ночной да мрак; мимо хутора, слепого и глухого, будто вымершего, наученного войной таиться и наблюдать недружелюбно, готового взорваться огнем и уже только потом полюбопытствовать, по кому стреляли. Через реку с немереными омутами. Опять через поле мерцающее, опять через лес...

В сером утреннем свете вышли на просеку — именно там, где и должны были выйти, а еще через четверть часа вдали из тумана всплыли гребни трех крыш. Хутор. Тот самый.

Мирковский объявил последний привал — на десять минут. Слишком мало для настоящего отдыха, но достаточно, чтобы выученно расслабить окаменевшие мышцы. Чтобы — когда он опять поднимет командой их измученные тела — освеженная кровь бросилась бы в их опавшие жилы и адреналин разогнал бы хоть на несколько нужных минут апатию переутомления и нервные импульсы потекли бы свободно и точно, раскрепощая интуицию, которая обеспечит жизнеспасительную скорость реакции.

Проверили оружие. Разделившись на две группы, окружили хутор. Все это были стандартные предосторожности, производные принципа «мало ли что», а в общем-то Мирковский отчего-то был убежден, что смог опередить тех, кого хотел обойти.

Цвирь! — звонко и весело чирикнула пуля. Звук выстрела долетел потом. Вернее — чтоб уж быть совсем точным — потом в сознание прорвалась сразу автоматная очередь, и Мирковский привычно определил: «шмайссер».

Но несколькими мгновениями раньше тишину проколола пуля. И время остановилось.

Белесое утреннее небо — туман по колена — прозрачная дымка увлажняет лицо — где-то в другом мире птица щебечет — шаги шур-шур — шелестят, кровь гулко стучит в висках. И снова близко — цвиринь!

Между первой и второй — доли секунды. Но растянутые в бесконечность.

Реакция сработала раньше сознания. Уже под второй короткий посвист Мирковский рухнул наземь, и пока падал в прошлогоднюю прель, на мартовскую землю, замешкавшееся было сознание вспышками высвечивало ситуацию. Первое: коль слышал пули, значит, не в меня! Второе: и других не задело, потому что не было в конце звука той отметины, по которой, не оборачиваясь, определяешь, что пуля попала в живое. Третье: «шмайссер».

До дома, из которого бил автомат, оставалось добрых полторы сотни метров. И дистанция неразумна, и очередь щедра (целых шесть выстрелов; для первой, пристрелочной, раз уж не хватило духу вытерпеть до стрельбы в упор, опытному стрелку за глаза хватило бы трех), и пули пошли одна другой выше — автомат потащило вверх... Стреляли плохо. Вряд ли это был лондонский связник. Не могли оттуда пустить по такому каналу черт-те кого. Скорей всего, там сидит приманка, «живец», пущенный для проверки безопасности тропы, по которой следом пойдет (или теперь уже не пойдет) настоящий связник. Там мог сидеть и обыкновенный дезертир, подавшийся в бандиты, чтобы в последние недели войны не оказаться на фронте, и случайно заночевавший именно здесь.

В любом случае этого стрелка нужно было взять. Лучше живым.

Ночь уже кончилась, утро еще не наступило, и в этом межвременье все казалось зыбким и неверным. Окружающие предметы только проявлялись, объединяясь, обозначая очертания, готовясь материализоваться. Воздух был насыщен влагой, туман искажал перспективу, скрадывал расстояние

— ближнее было на самом деле дальним, а второй план глаз не ухватывал вообще. Где он там прятался, невидимый стрелок, да и прятался ли?

«Шмайссер» опять простучал, теперь глуше — тот, на хуторе, обозначал оборону со стороны поля. Три выстрела. Пришел в себя.

Кто бы он ни был, жаль, что не взяли его врасплох. А ведь хотели. Надеялись взять, надо было взять — арифметика.

Мирковский поднялся из тумана. Между хутором и лесом — клубящаяся пелена. Дом, проступавший из нее, казался собранным из картонных плоскостей. Он плыл по волнам тумана — картонный корабль, — и хозяйственные постройки эскортировали его.

Хотя туман оседал быстро, его высоты и недолгой жизни вполне могло хватить, чтобы подобраться к дому. Но это удобство имело определенную цену: пять-семь минут, которые выигрывал автоматчик. Мало ли что он за это время придумает. А может, вся его стрельба — лишь сигнал своим, находящимся неподалеку? Вот и еще задача.

— Перебежками!.. — голос Мирковского стал твердым. — Справа по одному... пошел!

Первым побежал капитан Банников. Ему было непросто разогнать свое крупное тело, казавшееся непомерно широким в распахнутом полушубке. Он не сомневался, что автоматчик еще не успел перебежать на эту сторону дома и противоогневой маневр только обозначил — весьма неубедительно, между прочим. Стреляй сейчас из дома кто пошустрей, неуклюжие маневры Банникова быстро бы кончились; Мирковский с облегчением вздохнул, увидев,- как полушубок капитана опять растворяется в тумане.

МИРКОВСКИЙ: «Конечно, я помнил, что Банников профессионал, опытный боевик, который сам кого угодно научит, как себя вести в боевой обстановке. Но это был уже не первый случай в отряде. Понять можно: третью неделю, как волки, не выходим из леса. Люди устали, в особенности психически, а это ярче всего проявляется в ухарстве. Но, во-первых, ухарь теряет объективность и ясность мышления, и хотя находится на полюсе, противоположном неопытному новичку, погибает точно так же нелепо. А во-вторых, что простительно рядовому, не к лицу кадровому офицеру. Так что, решил я про себя, получит у меня капитан заслуженную нахлобучку».

...Леша Селезнев бежал вторым. Бежал грамотно, «змейкой». «Шмайссер» дал по нему дуплет— и тотчас, раздваивая внимание автоматчика, из тумана возник старший сержант Витя Цыганко. Пробежал по прямой, завлекая автоматчика мнимой своей доступностью — и исчез, чтобы вынырнуть в стороне и опять спуртовать. И этот вытянул на себя два выстрела. Общая сумма складывалась медленно, но все же по выстрелу набегала. Увидав, как справа поднимается Чайка, назначенный командовать группой захвата, Мирковский крикнул ему вслед:

— Тринадцать!

— Считаю, — долетело оттуда.

Чайка, по всему, был уверен, что по нему стрелять не будут, по крайней мере секунд пятнадцать-двадцать, пока автоматчик перебежит по дому с той стороны, и шел вразвалочку. Обернулся, сделал приглашающий жест руками:

— Давай, ребята! Теперь он наш. — Он все приговаривал «давай, давай» и отступал спиной к дому, расслабленный, словно самое тяжелое уже позади и опасность миновала.

Совсем развинтилась дисциплина, без всякой, впрочем, злости подумал Мирковский и поднялся, потому что теперь был его черед, и побежал, четко выполняя положенный маневр. Автоматчик в доме, если зацепит его на мушку, обязательно выстрелит. Но сейчас главное было — перечеркнуть глупое, расслабляющее ухарство Чайки, а сделать это можно было только личным примером.

Опять дуплет. Первый выстрел автоматчик смазал. От второй пули Мирковский ушел сам.

А уже перебегали Витя Цыганко, Толя Туник со своим «дегтярем», Вася Теплов. И справа опять маячил распахнутый полушубок Банникова, и стлался над самым туманом, заходя к дому с торца, Леша Селезнев.

Они быстро разобрались, что автоматчик стреляет только из одного окна — как проторил дорожку через дом, так и сновал по ней взад-вперед. Обычная шоковая реакция.

Будь автоматчик поопытней, уж он бы что-нибудь придумал. Пусть самое нелепое на взгляд не знающего его человека, но он затеял бы большую игру, поставив на кон все, что имеет: жизнь. И пусть этой жизни оставалось совсем чуть-чуть — при удачном раскладе да при отваге он мог бы сорвать банк, как это не раз бывало на войне, и уйти, спастись, унося с собой тайну своего появления.

Этот не смог. Он сновал от окна к окну, и выстрелы, все более суетливые, выдавали нарастающее его отчаяние.

Похоже, он сгорел, подумал Мирковский. Сразу, в первые же мгновения, когда увидел отделившуюся от леса призрачную нашу цепь. Но считать, что дело сделано, рано. На разных людей отчаяние действует по-разному. Все зависит от того, на кого попадешь.

Одни смиряются с судьбой, сразу принимая ее такой, какой она явится. Другие даже не узнают отчаяние в лицо: они сломлены еще раньше, и отчаяние оказывается всего лишь одной из форм, которую они — не осознавая того — заполняют. «Давно они умерли оба, но даже не знали о том», — очень точно сказано по другому поводу.

Но есть такие, кого только отчаяние способно разбудить. Откуда что берется! Жившие до этой минуты в самом экономичном режиме и, казалось бы, совершенно не способные к резким движениям, под прессом отчаяния они выказывают недюжинные способности к сопротивлению.

И, наконец, еще одна категория — феникс, восстающий из пепла. Если для других пламя отчаяния — смерть, для этих оно — возрождение. Пламя очистительное — это про таких. Знать бы, кто там мечется с автоматом, и один ли он там.

Вблизи дом смотрелся солидно. Он стоял на бутовом фундаменте. Стены из столетних бревен обуглились от времени; бревна морщинились трещинами; было видно — еще не на один десяток лет их хватит. Крыша крыта черепицей, что в этой глуши редкость: или барон какой-то здесь жил, или хозяин содрал это богатство с какого-нибудь дворца в смутные времена.

Дом отпечатался в сознании мгновенно, сразу весь. Не отвлекая, а как бы сосуществуя с главным — с опасностью, с целью.

Входная дверь была с другой стороны, окна высоко. Мирковский смахнул через голову артиллерийский «цейсе», стал снимать на бегу полушубок, поскользнулся и упал навзничь. И тут же грязь брызнула в лицо — пули ударили рядом. Пытаясь выгрестись из полушубка, цепляясь за автомат, который мешал высвободить руку, Мирковский перекатился по земле в сторону, замер – целься! — и еще раз перекатился, слыша, как пули бьют в то место, где он только что лежал.

Слева и справа ударили два ППШ — первые наши выстрелы в ответ. Гулко сыпануло по бревнам. Черт, еще убьют ненароком этого автоматчика.

Полушубок наконец-то был сброшен. Мирковский сел, перевел дыхание. Окно над головой зияло выбитым глазом, колючими ресницами торчала щепа искрошенных наличников. И Чайка дышал Мирковскому в затылок.

- Где... этот? Он там один?

- На месте. Живой.

- Его брать надо. А ты, командир группы захвата, здесь сидишь. Ждешь, когда он автомат перезарядит и пулю пустит в лоб. Вперед!

И сам поднялся — уже властно тянуло вперед и его то, что ведет человека в бою, когда он знает, почему и за что подставляет он голову под пули, и знает возможный конец, но знает и то, что оправдывает любые потери.

Войти в дом через окно, если имеются нужные навыки и будничный опыт, проще простого; чего-чего, а опыта набралось с лихвой, и был он такого качества, что многие необходимые действия совершались как бы сами собой. Пока Мирковский подтягивался на руках и потом перебрасывал через подоконник ставшее жестким, послушным и легким тело, он успел боковым зрением и слухом схватить и запомнить кашель Банникова, хлюпанье грязи и голоса за углом, и летящую в соседнее окно его, Мирковского, синхронной тенью поджарое тело Чайки — все, что вроде бы не имело прямого отношения к тому, что делал сейчас лично он, но без чего ему трудно было бы сделать то, что он делал. Падая внутрь, он уже знал, и как упадет, и как встанет, и в какую сторону сделает первый шаг – потому что и здесь ему хватило секунд, чтобы мгновенно охватить и оценить профессиональным взглядом открывшееся пространство, пахнущее сыростью и сгоревшим порохом. А увидел он распятие на стене над растерзанной постелью, россыпь фотографий в дешевых рамочках веером, и увидел самое главное: распахнутую дверь в конце этого пространства, а за ней угол голландской печи и между печью и стеной человека с автоматом.

Первой мыслью было: черт, не успею вытащить маузер из колодки. И сжалось что-то внутри. А потом как мгновенной вспышкой выхватило из небытия: «шмайссер» разряжен, бандит только тянется вставить новый рожок; а справа уже надвинулся Чайка, и палец его лежал на спусковом крючке.

Можно было перевести дух и оглядеть задержанного.

Он был в ватном бушлате поверх нижнего белья, босой; ватник, к удивлению Мирковского, был уже перехвачен брезентовым поясом, на котором висели холщевый подсумок, большой нож и две гранаты Ф-1, в просторечии «феньки». Лет ему было на вид чуть за двадцать, длинные льняные волосы перехвачены тесьмой, на лбу и по скулам — характерные лиловые прыщи — долго же он солнца не видел, прячась по сырым схронам.

— Не надо пушку заряжать, — проникновенно сказал ему Чайка. — Все равно не успеешь. Я раньше выстрелю. Лучше брось.

Глаза парня сделались совсем белыми и пустыми. «Шмайссер» упал на пол. Бандит тупо посмотрел на него, отшатнулся, вжавшись в угол.

— Ладно, — сухим голосом выговорил он. — Берите.

И уже отрешенно, как бы механически начал сползать по стене и вдруг переломился надвое и упал лицом вниз, подтянув ноги и прижав руки к животу. Когда они оба, Мирковский и Чайка, поняли, что это значит — они поняли это, увидев понятное обоим движение, которым парень сдвинул гранаты, — времени на принятие решения почти не осталось. Его хватило только на то, чтобы сработал неподвластный воле инстинкт самосохранения. Чайка успел выброситься в окно, Мирковский — отпрыгнуть за дверь и плашмя броситься на пол.

...Потом Мирковский сидел на сундуке, бессильно уронив руки между колен. Не было ни мыслей, ни чувств — одна усталость и пустота. В последнее время пустота накатывала все чаще. Пятнадцать и один. Прыщавый парень провел полтора десятка натренированных и не на такие схватки человек. Значит, и в самом деле устали. Он, Мирковский, устал вконец — это точно. Но нельзя, никак нельзя, чтобы кто-нибудь это заметил. Тогда наступит конец не только группе как таковой.

— Ну, что там еще? — спросил, пересиливая себя.

— Хутор прочесали. Больше никого не нашли, — отозвался Банников. — Жителей собрали — пять человек. Ждут.

— Что это был за человек?

— Никаких документов. И хозяева твердят, что не знают. Пришел третьего дня, пригрозил автоматом – и вот жил до сих пор. Врут, я думаю. Или боятся, или...

— Поляки?

— Поляки. Только батрачка одна — белоруска. Говорит, из-под Гродно пришла недавно.

— Белоруска не белоруска — дела не меняет... Мы пришли и ушли, а ей оставаться. Значит, будет говорить то же, что и хозяин, Лукьяненко позови, пусть допрос начинает. Цыганко и Туника — часовыми. Остальным спать. Смена через два часа.

...Хуторяне разместились рядком вдоль стены. Трое сидели (хозяину лет под шестьдесят, внешне ничем не примечательная личность, разве что носатый; второй, по всему хозяйский сын, молодой, самого что ни на есть строевого возраста, бородатый; третьей была дочь, такая же невзрачная, как и ее родитель), двое — молодая девушка и женщина под пятьдесят — стояли. Батрачки.

Значит, поляки... В ОУН они состоять не могут ни под каким видом. Значит, провокация? Допустим. Чья? На сестру Фелицию Мирковский пока грешить не хотел. Следующим, в порядке логической очереди, возникал такой вариант: кто-то из оуновской контрразведки, проверяя «Альму», подсунул ей эту дезу с самоубийцей в финале. Если это так, придется искать ответ на два вопроса: как выручить Фелицию и как теперь быть самим? А если все-таки это ее собственная игра? Если да, то положение — хуже некуда, придется признать такое, чего не оправдать никакой усталостью. А может, ответ все-таки прячется где-то здесь — на этом вот хуторе? Если принять за исходный этот вариант — нужно мысленно перетрясти, заново проанализировать всю цепочку событий, которые привели на этот неприветливый хутор. А это все равно, что вернуться в июнь сорок первого и пройти всю войну сначала. Нет сил.

Мирковский попробовал сосредоточиться, но мысли разбегались. Никак не находилась та главная, которая могла бы как магнит стянуть к себе все остальные. Все заслоняло собой недавнее: он, Мирковский, тертый войной человек, — с голыми руками под прицелом бандитского автомата. Случайное везение, что автомат был разряжен, но не в том дело. Неужели он действительно так устал?

Лукьяненко допрашивал хуторян. Хозяева односложно отвечали. Ничего он от них не добьется, и дело тут не в дознавательских способностях лейтенанта. Просто ситуация сейчас на стороне хуторян. Преимущество, которое группа отдала им своими руками.

— Почему не на фронте? — спросил по-польски Мирковский, останавливаясь перед сыном хозяина и с трудом подавляя в себе глухое раздражение. Тот молча протянул вперед руки. На правой не было указательного пальца. Чистая работа. – Сам, или кто помог? Лукьяненко! Этого с первой же оказией отправишь в город. Пусть поделится опытом. В интересующихся, думаю, недостатка не будет. А батрачек после допроса отпусти.

МИРКОВСКИЙ: «Было видно невооруженным глазом, что Лукьяненко от них ничего не добьется. Мы для хуторян — прохожие. К тому же упустили инициативу, а проще сказать, опростоволосились. Мы пришли и уйдем. Им — оставаться. И здесь есть кому диктовать им сегодня правила поведения. Страх — великая движущая сила жизни, особенно в таких глухих углах. Страх - это такая гиря на весах судьбы... Любые другие перетянет. Но ведь и нам некуда отступать. Только и осталось — страх выбить страхом. Сын — самое больное место. Но я должен был их расшевелить. С батрачками — именно потому, что они батрачки, люди вроде бы как второго сорта, — мне думалось, разговор получится легче».

В полутемной прихожей мимоходом глянул на себя в смутное зеркало и вздохнул: ну и вид у тебя, командир... Ничего. Все поправимо. И отоспимся, и отмоемся. Если, разумеется, доживем. Истина не из глубоких, конечно, но на этом и успокоимся. Все равно других вариантов жизнь пока предложить не может.

На крыльце сидел Сергиенко и чистил автомат. Полушубок, сброшенный в грязь еще когда бежали к этому дому, вычищенный, проветривался на заборе.

С крыльца было видно далеко: поле текло вниз пологим скатом, переходило в луг, поросший лещиной по берегам невидимой отсюда реки. Над лугом еще дотлевал туман. Дальше синеющей стеной стоял бор, а над ним как подарок, как чудо — впервые за две недели — плыло в голубоватой полынье чистое солнце. Мирковский мысленно выругался: полушубок при такой видимости даже без бинокля можно разглядеть за километр.

— За демаскировку расположения — три наряда вне очереди. Если не возражаешь.

— Три так три, — сказал Сергиенко, и Мирковский почувствовал, как в нем снова холодной волной поднимается пустота. «Кажется, и в самом деле тянем на последнем горючем».

— Люди где?

— Трое в хате. Остальные во флигеле. Отдыхают, как приказано.

— Часовые где?

— На местах, где положено.

— Золотой ты у меня ординарец. Все знаешь, все контролируешь. Командуй и дальше. Чтобы во дворе не маячили. И никаких прогулок по окрестностям. Сидеть тихо, как мыши. Часовым в четыре глаза смотреть. До особого моего распоряжения.

— Надолго мы тут? В засаду, что ли? Зря только время убьем.

— Почему у меня Банников капитан, а не ты? Отдать тебя в хорошие руки — толковый бы получился специалист нашего дела... Почему зря?

— Нашумели много. Когда сюда пришли. Засветились.

Я и сам никаких особенных надежд не питаю, мрачно подумал Мирковский. Но отработать вариант нужно. Хотя бы для очистки совести. А вслух сказал:

— Ну-ка, слей мне воды колодезной. Что-то я сомлел, не годится дело.

В прежние времена ледяная колодезная вода мигом возвращала форму. Но то было в прежние времена.

...Мирковский маялся на кровати, прислушиваясь к себе и к тому, как Лукьяненко пытается хотя бы до чего-нибудь дотолковаться с хозяином. Разговор топтался на месте — «не знаю», «не ведаю», «не слышал», «не видел» — и не было ему конца. Перспектива расстаться с сыном хозяина как будто не волновала. С точки зрения нормальной логики что-то тут было не в порядке.

«Или же у хозяина есть какие-то причины, нам неизвестные, позволяющие ему пропускать любые наши слова мимо ушей».

Мирковский поднялся с кровати. Надежда соснуть пару часов — этого вполне хватило бы, чтобы восстановиться, — растаяла.

— Дай людям передохнуть, — сказал, входя в «залу», где Лукьяненко все продолжал безнадежную разборку. — Наверное, они и в самом деле ничего не знают. Выйдем, покурим. Потом оформишь свой протокол — и точка.

Говоря это, Мирковский наблюдал за хозяином. Ни один мускул не дрогнул на его сером лице. Сын и дочь сидели с таким видом, будто происходящее их не касалось. «Или в самом деле тут ничего не выкопать, или эта троица — те еще кремни».

— Брось, Лукьяненко, — сказал он, когда отошли в дальний угол двора. — Ты же видишь.

— Упорный поляк, ничего не скажешь. А может, и в самом деле этот автоматчик — чистая случайность.

— Хорошо бы, кабы так... Что батрачки? Лукьяненко пожал плечами.

— Батрачки — они батрачки и есть. Их до хозяйских дел не допускают.

— Может, так оно и окажется. А чтобы не было сомнений, остается докопать до конца. Только теперь зайдем с другой стороны. Значит, так. Из хутора - никого никуда. Следить, чтобы кто-нибудь никакого сигнала не выставил. Полотенце там на заборе, цветок на окне... ну, сам знаешь. Но главное — тотальный обыск устроим. Ничего конкретного не ищем — так, для порядка. Потому что положено. Флигель, сараи. Огород покопать. Три группы. Хозяев и батрачек — с собой. В их присутствии. Чтобы никаких вопросов потом — о самоуправстве и прочем. Копать серьезно. Но главное — из дома вывести. И держать за порогом подольше. В доме я сам поищу. С Цыганко в паре. Тянуть не будем, времени нет. Ни у нас, ни у... них. Раз засветка прошла и все, кому интересно, знают, сколько нас здесь, — история эта долго тянуться не будет. Или — или. Как всю эту войну. Иди, закругляй свои протоколы. Все должно быть предельно вежливо. Мы, мол, убедились, что вы говорили правду, автоматчик появился случайно, вы ни при чем, так что извините, больше вопросов не имеем. А осмотр хутора — просто положенная формальность. Война. Главное — держите их подольше за порогом. Иди. И пришли ко мне Цыганко.

— Что искать будем, товарищ командир? – спросил Цыганко, выслушав приказание «копать» самым тщательным образом, но следов по возможности не оставлять.

— Что найдем, то и наше, — сказал Мирковский. — Не найдем ничего — тоже хорошо. Спокойнее жить будем.

...Через час, показавшийся им обоим вечностью, Цыганко нашел то, что хотел найти и Мирковский, не очень, впрочем, на это надеясь. «Очень уж у них печь на кухне плечистая. Как будто что за спиной прячет. Или в себе. Отодвинуть бы. Или заново на чердаке, возле дымохода, поискать». Печь не зря казалась непривычно «плечистой», ей было что собой прикрывать: лаз с чердака, от дымохода, замаскированный — засыпанный рухлядью, вел вниз, в подпол. В схрон.

В схроне под печью было тепло и сухо. Набитый сеном матрац на нарах. На столике в изголовье — початая головка домашнего сыра, кувшин с водой. Под нарами Мирковский нашел корзину с гранатами и пулемет в густой смазке.

— Ты ничего не видел, ясно? — сказал Мирковский, когда, завалив лаз и тщательно уничтожив следы своего визита на чердак, они спустились вниз и привели себя в порядок. — Это будет наш козырь. Может, нам он и не пригодится. Главное, что он у нас есть.

«Не прохлопай мы этого автоматчика — был бы у нас туз козырный, — мысленно продолжил Мирковский. – А так — шестерка. Может, в случае чего, и отбиться ею не сможем. Но не сбрасывать же».

В положенное время связались с Москвой, и Мирковский доложил обстановку. Информация о схроне принята и будет кому надо сообщена, ответили ему; что касается группы — ей следует не мешкая перебазироваться для краткосрочного отдыха в местечко Ошмяны. Неважные новости в конце концов тоже новости, подытожил Мирковский, испытывая облегчение от того, что наступила пусть и не загаданная, но все же определенность. «Для моих мужиков что-то хоть ненадолго, да закончится. Для меня только начнется. Но тут уж ничего не поделаешь. Каждому свое».

 

…В Ошмянах Мирковский бывал проездом еще до войны — тихое местечко в зелени и садах, пыльные улочки, почти деревенский пейзаж. Запах новых рогож, дегтя, конского пота и яблок — горы антоновки золотились на игрушечном базаре.

Война прошлась и по этим местам. О ней напоминали кое-где торчащие черные трубы, ржавое железо в кюветах, серые шинели комендантских патрулей и какая-то застывшая печальная тишина. Ее не могли разогнать ни рев военных машин, ни строевые команды.

На отдых расположились на тихой окраине, в бывшей одноэтажной начальной школе.

Близко к ночи, когда бойцы, разморенные баней и немыслимым после лесных ночевок комфортом, отводили душу за неспешным чаепитием, как бы из ниоткуда, но в точно назначенное время появился офицер связи, «рука Москвы», старый знакомый Мирковского полковник Пожаров, многое о многом знающий и потому уверенный в себе, напористый человек. На этот раз он пришел не один - Мирковскому вежливо откозырял, тихим голосом представившись, какой-то старший лейтенант.

— Охранение выставил? Окна светомаскировкой закрыл? Под дверью никого? — хозяйским тоном поинтересовался Пожаров. — Тогда можно знакомиться. Его зовут Ионас. Пока этого достаточно, хотя мы здесь все свои.

МИРКОВСКИЙ: «Он был какой-то... невыдающийся что ли и сразу отодвинулся в тень. Человек без примет. Такой просидит рядом с тобой целый вечер, а ты потом не можешь вспомнить ни его лица, ни голоса. Даже во что он был одет. В другом бы месте, в другой обстановке я бы его не стал и запоминать. Но он пришел с Пожаровым, а это совсем другое дело. На вид ему было лет двадцать пять. Выйди мы с ним на улицу — я бы сразу потерял его в толпе: он был похож на каждого второго».

— Оттуда? — спросил Мирковский. Пожаров засмеялся.

— Ослаб ты, Женя, в лесах. Вопросы задаешь. Ну, по-деловому, так по-деловому. Не оттуда. Туда.

Вот и полная ясность, подумал Мирковский. А вслух сказал:

— Значит, скоро обратно? Я не жалуюсь. Я уточняю. Пожаров не ответил — выкладывал из спичек лабиринт на столе, была у него такая «штабная» привычка.

Интересно, подумал Мирковский, это мне в наказание или за особые заслуги? А вслух сказал:

— Ясно. Когда мне задачу поставят?

— До завтра время еще есть, — неопределенно сказал Пожаров.—Да не бери ты в голову. Если, конечно, я правильно понимаю твое настроение.

Пожаров, значит, был в курсе. Это облегчало задачу.

— Мой прокол, — сказал Мирковский, расслабляясь. — Признаю целиком и полностью. Объясняю причину, хотя она только кое-что высвечивает, а не оправдывает... Устал. До того устал, что даже в этой вот школе, где я могу наконец выспаться на настоящей кровати, на белых простынях, чувствую себя, ну, не в своей тарелке что ли. Упустил я этого автоматчика. А дальше одно за другое пошло цепляться, как шестеренки в часах. Но не все же и плохо. Схрон нашли. Все стало ясно с хозяином. «Извините за неоправданную подозрительность, не держите обиды, сами понимаете, время такое», — это, думаю, мы на хуторе неплохо отыграли. Такое чувство вины меня распирало, что я даже самострела этого, хозяйского сына, на разбирательство не отправил. Поверит хозяин — схрон оживет. Кто им теперь заниматься будет?

— Без внимания не оставим, не переживай. Дальше.

— Мне пополниться нужно. Хоть мы теперь, считается, и в своих тылах действуем, а обстановка известная. Пятнадцать измотанных человек — мало.

— Принято. Еще какие жалобы есть?

— Монашка одна у меня зависла. Чей она человек? Помогла она мне или хотела именно на этом хуторе подставить?..

— Завтра твои сменщики из Москвы прилетают. Ты им продиктуй — они в свое время рапорт представят. Подробный, по всем пунктам. А насчет пополнения... Хоть всю картотеку ОМСБОНа перебирай. Ни в чем отказа не будет.

— Такое, значит, ко мне уважение...

— Когда у человека появляется больше вопросов, чем ответов, это значит, что его оперативное мышление начинает буксовать. Это плохо для любого дела, а для

нашего вообще смертельно. Когда это происходит, умное начальство — если оно, конечно, ценит этого человека — перебрасывает его на другое направление. Одним словом, ты теперь будешь решать другие задачи. Вместе с этим человеком.

Вот оно что, подумал Мирковский. Если я все понимаю правильно, новый «пункт назначения» — «лесные братья». Так это называется. Ничего себе задачи ставит начальство. Со всем уважением.

А вслух сказал:

— Этот человек знает, куда нам придется идти?

— Знаю, — сказал старший лейтенант.

— Поделись знаниями, — сказал Мирковский, с нарастающим интересом приглядываясь к немногословному литовцу. Теперь, когда главное выяснилось, он мог его изучать. Ионас хорошо держался, со спокойным достоинством знающего себе цену человека. — Обрисуй обстановку, как ты ее понимаешь. Мы с тобой теперь все должны знать поровну и понимать одинаково.

— Понимаю. Пожалуйста, — старший лейтенант кивнул. Лицо его от напряжения стало бледным. — Это у нас называется «банды». Банды звереют. Понятно. Война кончается. Их время тоже. Это одна причина. Другая есть в Лондоне. Там находится... прошлое правительство. Оно хочет вернуться. Англичане обещают помочь. Но они желают знать, что у этого правительства есть армия и оно настоящее. Идет концентрация «лесных братьев». Даже есть планы захватить какой-нибудь город. Чтобы там увидели: это правительство имеет силу. Отсюда задача: взорвать банды изнутри. Расколоть.

— Ты его по политграмоте не проверяй, — сказал Пожаров. — Он подкованный.

— Вот я и хочу знать, какой он подкованный. Нам как-никак вместе работать. В случае чего вместе отстреливаться. Там выяснять будет поздно... Я этих «лесных братьев» понять хочу. Они литовцы, он литовец — пусть объяснит, за что они воюют? За что столько людей кладут? Целые хутора вырезают. Вон целый санитарный поезд сожгли. Никто не уцелел. Никто! Почему?

Мирковский, говоря это, смотрел на Ионаса прямо и цепко. Он знал: немногие выдерживали этот его взгляд. Но литовец оставался непроницаемым. Казалось, он с каждой минутой становился все более спокойным.

— Они воюют, как и мы. За идею.

— Это еще за какую такую идею?!

— За свою, — сказал Ионас тихо, с такой спокойной твердостью в голосе и во взгляде, что Мирковский всем своим чутьем, всем опытом человека, видевшего такое, чего, может быть, к счастью, никогда не увидеть другим, подумал: этот парень будет отстреливаться до последнего, и пока он будет прикрывать спину, можно не оглядываться. Это было главное. Но для Мирковского это было еще не все.

— Какая может быть идея у банды?

— Может. Если людей много, тогда идея становится верой. Может, ошибочной. Но это уже другой протокол.

—Тебя послушать, такты вроде их веру разделяешь.

— Это запрещенный вопрос. Потому что вы — товарищ подполковник, а я всего старший лейтенант, — спокойно сказал литовец. — Но я отвечу. Нет, не разделяю. Мы чужие. Если совсем точно, враги.

— Ты их видел?

— Видел, — сказал Ионас.

— Где? При каких обстоятельствах?

— Принимал участие в смотре сил Паневежиского округа.

— В каком качестве?

— Рядовой. Охрана начальника окружной службы безопасности капитана Чернюса.

— Стоп, — сказал Мирковский. — Это мне определенно нравится. Но давай, если не возражаешь сначала. И поподробнее. Как говорится, кто ты и откуда.

Ионас улыбнулся — первый раз за весь вечер улыбка литовца, короткая и спокойная, была выражением того, что нравилось в нем Мирковскому все больше.

— Я из Клайпеды. Или, если совсем точно, из Гируляя. Это рядом.

— Из рыбаков?

— Нет. Я, как это называется, из мелкобуржуазных. Отец у меня лавочник — так это по-русски? Он богатый. Мать содержала ателье. Маленькое: одна портниха, тpи швеи. Но доход имела хороший.

— Родители живы?

— Да. После гимназии я учился в университете. На медицинском. Не выучился. Четыре курса. Немцы закрыли университет.

— Комсомолец?

— Не пришлось.

— А все-таки оказался у нас? Почему?

— Передохни, подполковник. Навалился, как дознаватель, — сказал Пожаров. — На этот вопрос я за Ионаса отвечу. Я ведь тоже не посторонний… Что он с нами – дело случая. Он, по молодости, мог бы сейчас геройствовать на той стороне. Все, что с ним должно было случиться, произошло вскоре после начала войны, в Паланге. Ионас стал невольным свидетелем бандитской акции: националисты уничтожали пионерский лагерь. Постреляли всех подряд, наций не разбирали. Банда была из местных, многих он знал. Было все это днем, они видели, в кого стреляют. Дальше — больше. Служба у Чернюса впечатлений добавила. Вот как оно получилось, что литовец пошел против литовцев. Ты ведь об этом хотел его спросить? Из охраны Чернюса — в мстители. Потом — немецкий лагерь в Каунасе, приговор — виселица. Побег. Дальше — Москва, курсы, заброска опять под Каунас... и так далее.

— Как от Чернюса ушел?

— Напоролись на красноармейскую засаду. Был ранен. В плечо и бедро. Товарищи решили, что я убит, и не стали подбирать. Ваши врачи вылечили.

— Товарищи, значит...

— А как мне их называть, товарищ подполковник? Конечно, они бандиты. Но это с ними я больше года мучился по сырым землянкам, делил хлеб...

— Каша политическая у тебя в голове, старший лейтенант. Да и вообще у вас, у литовцев. Вот ты говоришь: идея, вера... Ладно. Ты говоришь: «лесных братьев» и прочих-подобных много. Я могу понять это так, что все литовцы против советской власти.

Разговор приобретал рискованный для Ионаса поворот. Мирковский знал это, но знал, что ему нужен именно такой разговор. Ему был нужен Ионас. Но, чтобы решить, он, Мирковский, должен был провести литовца и через это.

— Извините, товарищ подполковник, но при Советах в Литве жили совсем немного. И они считают, что раньше им было лучше. Человека нельзя заставить делать силой то, чего он не хочет. Он сам должен увидеть и выбрать одно или другое... Я знаю о советской власти не очень много, извините. Но я знаю, что с людьми, которые убивают детей и стариков, лучшей жизни не будет. Поэтому я здесь. Извините, я волнуюсь и прошу разрешения выйти. Мне надо постоять одному...

— Что скажешь, Женя? Хорошего литовца я к тебе привел?

— Так ведь Москва выбирала. Они там знают, что делают, — в тон отозвался Мирковский; мысленно он все еще продолжал всматриваться в Ионаса и взвешивать все, что услышал. — Такого убить можно, а согнуть нельзя. Это по мне... Ну а задачу, пока хотя бы в двух словах, объяснить можешь? Оперативное пространство и кое-какие его особенности я, в общем, представляю: банды, банды всех цветов и оттенков. Что в этой компании делать мне?

— На сей раз будешь медом работать, — рассмеялся Пожаров, человек, никогда не терявший чувства юмора. — Пчел этих, и шмелей, и трутней, и ос, и прочего кругом — тучи. Польские националисты. Украинские. Белорусские. Латвийские. Литовские. Эстонские. Власовцы. Дезертиры. Бродячие немцы, и те не исключены: мы хотя уже и тыл, но еще ближний... Все они должны лететь на тебя как мухи на мед. Задача: выяснить, кто, что, где, численность, вооружение, цели, базы, связи — все как положено. Каждый «овощ» должен думать про тебя и про твой отряд, что вы — именно для него грядка.

— Сладкая жизнь ожидается, — присвистнул Мирковский. — От одних перевоплощений—так что лив театре говорят? — голова кругом.

— Но главная твоя цель — «лесные братья». Самая серьезная сила. Для того тебе и Ионаса даем. Ну, подробный разговор обо всем — впереди, а Ионас вот он, легок на помине.

— Тебя сейчас никто не видел? — спросил Мирковский.

— Только дежурный. Но он вряд ли запомнил меня.

— Это трудно, — согласился Мирковский, — но если не запомнил, значит, не профессионал. Значит, ему на операции и делать нечего... У тебя самого как насчет наблюдательности?

Ионас пожал плечами.

— Ваш часовой хромает на правую ногу. Ранен?

— Стер, — сказал Мирковский. — Иначе я бы знал... С «легендой» у тебя все в порядке?

— Охранник начальника окружной службы безопасности. Охранника лагере в Тростянце. Айзсарг...

— Может получиться так, что вдруг в самом неожиданном месте на бывшего сослуживца нарвешься?

-Не должно быть,

— Не здорово. Никакая контрразведка, бандитская тоже, не любит очень уж «чистого» прошлого. Одно «за»: война кончается, наши уже под Берлином — может, удастся, в случае чего, отсутствие свидетелей на естественную убыль списать...

МИРКОВСКИЙ: «Я люблю простые планы. Чем проще план, тем прямее путь, меньше путаницы у исполнителей и больше неожиданностей для противника, который ждет хитроумных комбинаций, пропуская прямые удары.

Вариант «вольной охоты» отпадал сразу: мы могли неделями бродить по здешним лесам и не встретить ни одного бандита, в то время как они знали бы о нас и наших передвижениях абсолютно все.

Можно было бы в принципе «поиграть в переодевание» — банды пользовались этим приемом постоянно. Но, по закону подлости, проколоться легче всего именно там, где топчется много «ряженых».

По пункту программы «лесные братья» мне нужно было заполучить в отряд как можно больше литовцев, причем не просто преданных людей — это прежде всего, — но опытных бойцов, обстрелянных и выносливых. С другой стороны, я не собирался расставаться ни с одним из своих сто раз проверенных славян. Укомплектуй я отряд даже в соотношении 50:50 — примут ли его за национальный литовский отряд? Вряд ли.

Оставалось одно: работать под власовцев.

Имея дело с этим «контингентом», местные националисты, даже самые обостренные на пятой графе, держались достаточно дружелюбно. Власовщина считалась у них явлением интернациональным.

Отсюда плюс первый: у меня в отряде мог числиться кто угодно. Даже немцы, если отыщутся подходящие.

Требования, которые в очередной раз непременно предъявят мне, я знал, как таблицу умножения. Были свои требования и у меня.

1. Конспирация. В идеале мы должны были возникнуть из достаточно длинной и убедительной «легенды» или из ничего. В любом случае концы не должны были торчать.

2. Немцы. Если хотите, чтобы муха села, поставьте мед. Пресмыкательством перед немцами было пропитано повседневное существование любой бандгруппы. Немец олицетворял силу, прочность и «новый порядок». Немцы в моем отряде должны играть роль магнитов, которые вытащат на свет божий из схронов всю скопившуюся там сволочь.

3. Главным аргументом, подтверждающим нашу пронемецкую сориентированность, должна была стать прямая радиосвязь с Берлином. Я знал, что севернее Минска мои коллеги вот уже более полугода ведут активную радиоигру с главным штабом сухопутных сил вермахта. Почему бы не воспользоваться этим приемом и мне?

4. Эвакуация всего «советского» из района наших действий развязывала нам руки: встретив любого «человека с ружьем», любой отряд, мы могли не сомневаться, что — независимо от формы и документов — перед нами враг. Оружие становилось неоспоримым обличающим фактом. Тем самым мы обесценивали маскарадные ухищрения противника.

5. Батальон ОМСБОН должен был на всякий случай страховать нас, расположившись в оговоренной зоне ожидания».

 

…Лесная дорога — ровная, словно асфальтом залитая хорошо накатанным плотным суглинком — кончилась вдруг. Уперлась в стену лещины, прореженную желтыми свечами высоких сосен.

Это было нелепо. Дороги всегда куда-то ведут. Даже если они умирают по причине забвения, их след, как шрам, еще долгие годы живет на теле земли. А эта словно и не продолжалась никогда и никуда, упершись в зеленую стену; словно повозки, пробившие в ней четкие, со следами вчерашнего дождя колеи, адресовались в никуда или заканчивали свой путь у полусгнившего колодезного сруба, черневшего среди лютиков, крапивы и папоротника.

Еще более странным было то, что если верить карте-двухверстке, леса на этом месте уже давно не должно было быть, дороги — тоже: на карте лес заканчивался в шестистах метрах отсюда, возле деревянной часовни, мимо которой они прошли несколько минут назад. Сразу за часовней дорога должна была свернуть влево и Идти через луга, потому что здесь, прямо по ходу, должно было лежать озеро, какое-то историческое, связанное с именем великого князя Витовта, как объяснил, подняв от карты красное от жары лицо, Ионас. Но за часовней дорога не свернула, лес не кончился; значит, вот уже пять минут их колонна, не ведая того, идет по дну...

Раздвинув ветви лещины, Мирковский шагнул к колодезному срубу. Бревна густо пахли сыростью, застоявшейся в старой, набухшей влагой древесине. Но воды в срубе не было.

Там вообще не было ничего. Только папоротник и крапива, как и вокруг.

Мирковский вызвал разведчиков: «Где-то рядом лес должен кончиться, и будет озеро и дорога вдоль него» — и разослал три группы: одну вперед по ходу движения, две в стороны. По уговору, через полчаса группы вернулись. Озера не было. Продолжения дороги не нашли. Мало того, лес с каждым шагом становился все дичей и глуше. Западня.

Время ощутимо сжималось. Счет его, быть может, шел уже на минуты.

Мирковский развернул колонну и повел ее обратно тем же путем. Это была плохая примета, и действительно, почти сразу с дорогой стало твориться черт знает что. Она покрылась, как оспой, колдобинами, заплыла рыхлым глубоким песком; лес надвинулся, подступил вплотную, стал ее душить, и уже через какие-то три-четыре сотни метров она соскользнула в глубокую лощину, которой — Мирковский это помнил точно — не было, когда шли сюда.

Лощина становилась все глубже; теряющиеся в песке колеи погружались в болотную зыбь. Под сапогами чавкало, склоны становились все круче и песок на них чернел, словно обугленный. Верх лощины был уже так высоко, что приходилось запрокидывать голову, чтобы его разглядеть.

Чего ж они еще ждут? Почему не открывают огонь, раздраженно подумал Мирковский, и тотчас спереди и сверху, из мглы, невесть откуда взявшейся среди полудня, полыхнула навстречу синеватая вспышка. «Тор-тор!»—долетел звуки следом зачастило: «та-та-та-тор-тор! та! та!» Пуль он не видел и не слышал, хотя знал, что бьют трассирующими. Потом одна из пуль попала в плечо. И это Мирковский только понял, потому что толчок был мягкий, в нем не было ничего от удара — тяжелого, резкого, опрокидывающего, с которым обычно приходит пуля; ничего от надлома, который образуется внутри — не в душе, пытающейся это преодолеть, но в психике, надлома, который стремительно растет, превращаясь в трещину, разрушающую личность.

Пули уже сыпались отовсюду, густо, как дождь. Они шлепались в песок спереди и сзади, выбивая тающие дымные фонтанчики песка. Люди метались, пытаясь убежать вверх по склону, но уже через несколько шагов сползали, скатывались, срывались вниз вместе с сыпучими пластами, в облаках пыли. Дышать становилось все трудней, солнце будто весь жар выплеснуло в эту лощину, жгло немилосердно. Здесь, на ее дне, все было ослепительно бело, и это было тем более странно, что над головой, над верхней кромкой оврага, клубилась аспидная мгла.

Люди метались — бежали, падали, ползли, прятались под повозки, — но почему-то ни у кого из них не было оружия — никто не открывал ответный огонь. Мирковский знал, что уже ничего не изменишь. Он не чувствовал пули, застрявшей в плече, но он помнил, что она там, что она попала в мягкие ткани и застряла наподобие влипшего в смолу тяжелого жука. Но ведь другая рука у меня действует и я могу стрелять, сообразил вдруг Мирковский. Вытащил маузер, раненой рукой поставил его на боевой взвод и опять не почувствовал раны, только рука плохо слушалась, пришлось подсказывать ей каждое движение — прежде она выполнял их автоматически. Навскидку выстрелил — и увидел как пуля, неохотно вылетев из маузера, упала всего е нескольких шагах впереди. Выстрелил еще — и вторая пуля резиновым шариком запрыгала по песку. Выстрелил в третий — и увидел, как пуля медленно полетела вперед, неудержимо притягиваясь к песчаному склону, словно выискивая место, где бы половчей зарыться...

И проснулся.

 

Было жарко и душно. Жар струился отовсюду: от броневых стен, от деревянных лавок, от отполированного руками металла пулеметных турелей и белых от зноя амбразур, — и все же в первую очередь ощущалась вязкая духота. Она заполнила собой все пространство. Нижняя рубаха, в которой Мирковский спал, была мокрой от воротника до подола и липла к телу. Она пропотела насквозь, и когда Мирковский сел на горячей лавке, струйки пота потекли по спине и груди.

С натугой стянув рубаху, Мирковский попытался обтереться ею, понял бессмысленность затеи, скомкал рубаху и бросил в изголовье, на надувную немецкую подушку.

— Сергиенко!

Ординарец вошел сразу. Он был бос и обнажен до пояса.

— Обмыться бы. Спроси водички.

Сергиенко зашлепал босыми ступнями по свежекрашеным доскам пола, через минуту возвратился с полным до краев жестяным ведром, выкрашенным, как и все вокруг, в грязноватый серо-зеленый цвет.

— Становитесь тут, посередке.

Мирковский присел, согнувшись пополам в тесноте каземата. Воду он сначала не почувствовал. Просто увидел, как тонкие струйки ударили в доски пола, и лишь затем ощутил нежное прикосновение падающей на спину воды. Чего бы он сейчас не отдал за ковш студеной, ледяной, обжигающей!

— Да что ты цедишь по капле? Лей от души.

— Так это ж и есть от души! — огрызнулся Сергиенко. — Вам же удовольствие растягиваю.

— Там еще ведра не найдется?

— Разве только одно. А то кого-то из хлопцев придется до водокачки снаряжать.

Только этого недоставало. Принять все мыслимые. меры для конспирации — и засветиться из-за ведра теплой воды? Что за бронепоездом ведется наблюдение, причем не одной парой глаз, для Мирковского было несомненным, поэтому по отряду был отдан приказ: не только не выходить из вагонов, но даже и не высовываться. Внешней охраной занималась группа обеспечения, там командовал Пожаров; через вагон — по обеим сторонам полотна — стояли часовые. Эшелон не просто литерный —сверхсекретный! Мирковского не беспокоило, что из-за этого внимание врага к бронепоезду будет усиленным. Любопытством ни броневые плиты, ни даже тонкодощатые стенки трех теплушек, зажатых между броневагонами, не раздвинешь. Правда, для опытного глаза и броня прозрачна, но для того, чтобы она стала такой, требуется время, а вот его-то Мирковский и не собирался давать посторонним глазам. За это и шла борьба.

...Потом Мирковский долго вытирался махровым полотенцем, на котором голубой готической клинописью было выведено: «Знать — значит не бояться; хотеть-значит мочь; верить — значит победить». Этим полотенцем Мирковский разжился после штурма Орши. Первые дни он не обращал внимания на надпись, просто ее не замечал. Потом выдалась спокойная неделя, удалось перевести дух и даже выспаться — оперативная ситуация позволяла; и в первое же свободное утро он обнаружил на полотенце эту надпись. Попытался прочесть — непривычная готика упиралась. Мирковский озадачил отрядных грамотеев — эти ребята в самом деле знали немецкий, по крайней мере без запинки допрашивали пленных и читали захваченные документы без словаря, — но и они осеклись. Готика! Выручил свой немец-«интеровец» Отто — разумеется, это было не настоящее его имя; он переводил надпись прилюдно, с видимым усилием, но, как понял Мирковский, дело обставлялось так для того, чтобы не оконфузить грамотеев. Отто объяснил, что в надписи использована старогерманская речевая конструкция, не употребляющаяся в современном немецком; приунывшие было знатоки немецкого с облегчением вздохнули.

 

Пока Мирковский управлялся с полотенцем, на телефонном столике появилось зеркальце, бритвенный станок и кипяток в железном стаканчике. Мирковский присел на привинченный к полу железный табурет и взглянул на свое отражение. Сквозь привычную обветренную смуглоту кожи проступала нездоровая серость. Глаза глядели тускло. Пегая щетина на подбородке. Вот уже и бороду начала пробивать седина. Ничего, сказал он себе, другие седели и раньше. Тебе жаловаться грешно.

— Пожаров на месте? — намыливая щеки, спросил он. Больше для формы, для некой сугубо личной внутренней ясности: был бы Пожаров на месте — сидел бы здесь.

— Нету Пожарова.

— Неужели пути начали корежить и со стороны Мариамполя?

Первый, блокирующий выход бронепоезда, взрыв ударил позавчера в полночь. С каким трудом добились «зеленой улицы» на этих перегонах! Для скрытности высадки десанта надо было устроить так, чтобы и бронепоезд никому не наступал на хвост, и его никто бы не прижимал сзади. Добились. Устроили. Уже и двинулись с места — и тут рвануло на выходной стрелке. То ли заряд оказался некачественный, то ли подрывник слабонервный, то ли машинист промедлил, пара в цилиндры не дал как следует, — всего лишь стрелку и разнесло, а могло и под бронепоездом ахнуть. По каким правилам все это происходит в мирной жизни, Мирковский уже забыл, а на войне, это он знал точно, бесполезно и гадать, где тебя случай караулит, где судьба бережет. Единственное правило война вывела окончательно: побеждает тот, у кого оказывается короче цепочка ошибок. Война доживала последние дни, и уже по одной этой статистике можно было определить, как она кончится.

Для всех. Но — пока — не для каждого. Много чего было уже известно о скрывающихся в лесах.

Но те, в сущности обреченные, хотя еще и сеющие смерть, были далеко от искореженной выходной стрелки, которую железнодорожники так и не сумели восстановить потемну.

Значит, вокруг бронепоезда шевелились другие.

Вяло, можно сказать, огрызались, на исходе сил; вряд ли диверсиями баловались в одиночку: диверсия на дороге — коллективное дело, и, с одной стороны, полуночный взрыв внес кое-какую оперативную ясность; с другой — в самом факте диверсии ничего хорошего не было: значит, зевают те, кому положено держать на дороге порядок, и вопрос «кто?» остается открытым, и раздолбайство одного выходит боком бог знает какому количеству невиноватых.

Когда рвануло на выходной стрелке, выстроив некоторые разрозненные соображения в более-менее четкий логический ряд, Мирковский, понимая — четыре года учился этому пониманию, — что лучше всего человек помогает себе сам, послал «погулять по ближним окрестностям» майора Алексахина.

Брал его в отряд как радиоаса — «игра» с Берлином стояла в плане операции, но планы — одно, а реальная жизнь – другое. Алексахин томился вынужденным бездельем, а был он, кроме того, еще и разведчик-поисковик, то есть драгоценный универсал. Дал ему Мирковский под начало оперативную часть, а после взрыва приказал пойти «оглядеться». «Возьми с собой ребят». «Не-ет, это будет уже не разведка, мое амплуа – индивидуал». Быстро преобразился в неприметного смазчика, прошел по бронепоезду в паровозную будку, спустился на землю, нырнул под колеса — только его и видели.

Кончится война, подумал Мирковский, уцелеет Паша Алексахин — куда ему податься с этим его талантом?

Второй раз рвануло вчера, опять в полуночи, — снесло полторы сотни метров пути возле Кайшядориса. Добро бы поезд ловили — нет, ковырнули пути наобум, из чего Мирковский заключил, что мин у «них» нет, рвут толом, и взрывники из малоопытных — не уверены, что поймают поезд на полном ходу.

Выходило так, что некий неизвестной численности, неведомо где базирующийся отряд как бы подталкивает вывести многих раздражавший бронепоезд на работу в дневное время, и эта версия бродила в штабных головах, но Мирковский встал на своем: бронепоезд выйдет, как намечено, ночью и пройдет маршрут на парах, остановившись лишь однажды, в намеченном месте, всего на четверть часа. Отряд выгрузится и исчезнет в лесах, а когда бронепоезд пойдет через Мариамполь, где непременно должны быть чужие «глаза», ни у кого не должно возникнуть подозрений, что бронепоезд где-то имел остановку.

Мирковский смахнул остатки мыльной пены, протер щеки одеколоном и еще раз критически оценил свою работу, оставшись вполне довольным.

— Сергиенко! Чем у нас заняты господа офицеры?

— В преферанс... эту самую, пульку, расписывают.

— А немцы?

— Тоже карты кидают. Вроде в «очко», только не по-нашему. У них бьет не число, а комбинация.

— Принято. А ребята?

— Живьем в этих сейфах парятся. Жара... Немцы располагались в соседнем броневагоне.

Дневалил Зигфрид.

МИРКОВСКИЙ: «...Вот тоже судьба. Кадровый лейтенант. Воевал в Польше и во Франции, в Норвегии и Югославии. По всему, воевал неплохо: немцы, по общему мнению, на награды скупятся, а у него крестов полна грудь. Зимой 42-го взвод, которым он командовал, назначили прикрывать эйнзатцкоманду. Работы у «гробовщиков» было много, сами не управлялись—начальник эйнзатцкоманды приказал взводу прикрытия тоже расстреливать. Зигфрид отказался выполнить приказ и был арестован. Ожидало его в лучшем случае разжалование и окопы. Ночью с помощью денщика бежал из-под стражи. Проблуждав две недели, они чисто случайно наткнулись на партизанский отряд.

Что их не расстреляли сразу, можно объяснить только везением. Из отряда нашими особистами был отправлен в лагерь военнопленных. По рекомендации комитета «Свободная Германия», хотя и не прямо, но в конце концов пришел ко мне. На сегодняшний день таких, как Зигфрид, целое подразделение. В их броне-вагоне слово «антифашист» такое же обыденное, как в остальных уставное «рядовой». Зигфрид «антифашистом» пользовался редко. Задания выполнял безотказно, от объявленных ему благодарностей расцветал, однако по адресу рейха не высказался ни разу. И награды свои — те еще, с кителя не снимал. Встретиться бы ему с Константином Симоновым — крепкий бы мог выйти роман на тему «Люди и война». Или что-нибудь в этом роде».

— Ахтунг!

Немцы народ дисциплинированный, поднялись-подтянулись разом. Тоже и для арийцев жара не подарок. Мокрые — хоть выжимай.

— Как жизнь? Жалобы есть?

Переводчиков в отряде хватало, был и штатный, штабной, но трудностей с переговорами не отмечалось: немцы на удивление быстро усваивали русский язык.

— Жизнь — хорошо. Жалоб — один. Надо работать. Получать чистый хлеб.

— Еще с полгодика поездим — будешь, Зигфрид, по-русски не хуже меня... «Чистый» хлеб — в каком смысле? Честный что ли? Так мы с тобой, думаю, честный хлеб и едим. А работа — работа будет. Может, даже сегодня. Если там, наверху, у Бога и еще у одного ведомства концы сойдутся, как надо.

«Славян ни проверять, ни ободрять не надо, — рассеянно думал Мирковский, проходя по вагонам. — Славяне в этих железных коробках измаялись так, что стоит им только сказать: вперед, на вольный воздух, а вон, кстати, и цель —они голыми руками этой «цели» головы поотворачивают».

 

А свежего воздуха глотнуть так хотелось — и он спрыгнул на серую насыпь, полной грудью вдохнул густой от зноя, пахнущий углем, дегтем, деревом и железом воздух и зашагал, с каким-то почти детским удовольствием шаркая подошвами по щебенке, ко второй теплушке, хотя и сам еще не знал, зачем ему нужно, да и нужно ли, посмотреть лошадей. А когда увидел тянущиеся к нему лошадиные морды и, мысленно отстраняясь, увидел все это со стороны — тонконогих лошадей и насупленный бронепоезд, и стал складывать две эти картинки в одну, из этого почему-то ничего не получилось, — он понял вдруг, какая мысль пробивается в нем третий день и не может пробиться — для этого нужен душевный покой, а какой, к черту, может быть покой, когда сам стреножен, как эти лошади.

Он понял, чего не хватает ему для того, чтобы жизнь, зажатая тисками возможного и необходимого, обрела наконец окупающий все тяготы смысл и движение, такое спасительное особенно на войне. Он понял, чего не хватает в цепи необходимостей — простейшего ложного маневра. Война — это, по сути, необходимое и неизбежное чередование прямых и отвлекающих, ложных ударов. Привязанный к рельсам, он об этом забыл, и теперь все встало на место.

Дежурный радист в радиорубке встретил Мирковского осоловевшим от духоты взглядом. Но рация работала на прием, и он приказал немедленно разыскать Пожарова — свою «группу обеспечения», «главных надсмотрщиков пути».

Прошел по меньшей мере час, прежде чем Пожаров появился – потный, пропыленный и злой: мотаться по полотну, держать в форме железнодорожную охрану, управляя при этом диспетчерами движения и связи, ухитряясь при этом ладить с десятком железнодорожных комендатур,—для этого нужен особый талант и желание выжить — особенно сейчас, когда счет дням войны пошел здесь уже на десятки, а случайность обрела неумолимую силу закона.

— Полжизни за кружку родниковой воды. Но чтобы выпить ее до того, как ты...

— Не успеешь. Мы выступаем.

Пожаров в изнеможении откинулся к стене.

—Я Москву понимаю. Берлин видать даже сквозь кулак, хочется побыстрей, и правильно — вот где все это сидит! Но так-то вот — это Москва берет через край.

— Москва молчит. План не меняется. Но мы уходим сейчас. На Даугавпилс, на Минск, на Лиду — выбирай сам. Главное — не на Каунас и не слишком далеко. Лишь бы нас потеряли из вида здешние соглядатаи. Часов в десять вечера поворачиваем назад, проскакиваем Вильно без остановки. Дальше все — по прежнему плану.

— Коли дальше — по прежнему плану, зачем днем дергаться?

— Чтобы они увидели: бронепоезд ушел по тревоге. И снялась - ну, ты знаешь, что надо сделать, чтобы выглядело именно так... снялась охрана. Цель исчезла. Больше им здесь ловить нечего. Ну?

— По идее, они тогда снимутся тоже. Отсюда снимутся. И отойдут в леса — на места сбора, на базы. Если поверят. А если нет?

— Если нет — мы еще черт знает сколько будем болтаться тут, как коза на веревке, и катать последние группы, которые должны, но никак не можем забросить в леса именно в этом районе. Люди теряют боевые качества. И там, в лесу, в нашем обкладе, дыра. Поднажмут соседи, деформируется район бандитского сосредоточения — уйдет вся наша рыба. А в лесу люди тоже устали. И те наши, которые в банды заброшены, — ими тоже нельзя до бесконечности рисковать. Не карты игральные. А там, в лесах, скоро агония начнется — зря ребята погибнут. Сейчас они еще смогут уйти. Из того водоворота — немногие. А там такие ребята есть, такие они волчьи ямы позасветили! Война к концу — они там это лучше нашего чувствуют.

— Тогда так, слушай. Побежишь ты, как ошпаренный, из высших стратегических соображений, для отвода глаз, сначала в сторону Минска. Легенда о том, что наши бронепрогулки здесь кончились, попадет на слух кому надо. Пойдет и вторая: ночью на Вильно подадут товарняк. Код липовый, это ты будешь изображать товарняк. Если и выяснится, что товарняк—это ты, бронепоезд уже придет в Вильно.

— Это должно выясниться только когда мы Вильно сходу проскочим!

...Через два часа бронепоезд ушел на Минск. Еще через два часа Мирковский принял сообщение, которого ждал: бандиты снимают свои заслоны, открывая заблокированные «окна».

В полночь бронепоезд на полном ходу, с погашенными огнями, тяжелым снарядом прогрохотал мимо Вильно на Каунас.

 

Если бы даже кто-нибудь и хотел дать сигнал о его появлении, сделать это было невозможно: все линии связи были «перерезаны» и восстановлены только к утру.

А в самый глухой и короткий час ночи бронепоезд остановился в условленном месте и высадил последние отряды тех, от кого в немалой степени зависело, какие сводки Совинформбюро расскажут об изменившемся положении на фронтах и как отреагирует на эти изменения сочиняющий уже новые военные песни Запад.

Бронепоезд снялся и исчез без звука, как призрак, и люди углубились в лес, и до утра двигались безостановочно, отрываясь от железной дороги.

Чтобы ни у кого не возникло и мысли о том, что эти будто упавшие с неба отряды имели к ней хоть какое-нибудь отношение...